В четверг протрубит ангел
Шрифт:
Папа преподавал в мединституте биохимию, предмет тяжеловесный, напичканный химическими формулами. Натура яркая, артистичная, он делал это так, что после заключительной лекции один из курсов преподнес любимому профессору в подарок палехскую шкатулку с надписью: «Поэту биохимии». Среднего роста, широкий в плечах, физически очень сильный, с живыми глазами, правильными чертами лица. Был он преданнейшим отцом. Но не мужем. Старше мамы на девять лет, а второй жены – даже на двадцать четыре года, он часто увлекался, легко, по-мальчишески загораясь и так же легко остывая. В восемьдесят лет, разойдясь со второй женой, он, как всегда легкий на подъем, уехал со мной начинать новую жизнь за океаном, в эмиграции.
О своей работе Дэнис рассказывал скупо. Если и поделится
Любовь к русской поэзии передалась ей от деда. Он знал наизусть много стихотворений, учил Таню видеть их внутреннюю красоту, объяснял те или иные темные строчки. Обычно немногословный, порой даже скрытный, дед ни разу не обмолвился о том, что сам пишет стихи. Для Тани было открытием, когда в одной из найденных вчера тетрадок она обнаружила засунутую туда тонкую пачку стихотворений. Их чтение она оставила на потом, после того, как закончит читать тетрадки.
Важные литературные критики в своих статьях, книгах перечисляли многообразные признаки истинной поэзии. А у деда этот признак был предельно прост. «Если хочется запомнить стихотворение наизусть, значит, оно настоящее, – говорил он. – Его носишь под сердцем, оно всегда наготове, чтобы зазвучать в тебе». Таня тогда возразила, что разные люди запоминают почему-то разные стихотворения. Дед усмехнулся: «Так это говорит только о том, что поэзия многолика – у каждого своя. И не имеет значения, сколько сердец отозвалось резонансом на данные стихи – пятьдесят или полмиллиона. К счастью, истинность искусства путем голосования не определяется. Но вот если ни у кого не возникло внутренней потребности унести в себе это стихотворение, значит, оно – лишь литературная поделка, пусть даже профессионально исполненная».
Таню давно манила поэзия Мандельштама, она столько передумала о ней. Но никак не решалась подступиться к этой теме, казалось – еще не готова. О Мандельштаме было написано так много, и все же Таня мечтала сказать о нем по-своему, по-новому. Во второй половине двадцатых годов поэт не написал ни строчки, а потом, в страшные тридцатые, поэзия вернулась. На эти годы пришелся самый зрелый и самый трагический период его творчества. Одним из первых Мандельштам разглядел жуткую суть большевистского режима, пронзительная обреченность зазвучала в его стихах: «Мне на плечи кидается век-волкодав»; «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. Душно – и все-таки до смерти хочется жить»; «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных»…
В 1933 были написаны стихи о «кремлевском горце». В пору, когда большинство советских писателей раболепно воспевало режим и его властителя, а меньшинство имело мужество хотя бы промолчать, хотя бы обойти эту тему стороной, Мандельштам сказал все, что думал о Сталине. И тем самым подписал себе смертный приговор.
Согласно воспоминаниям вдовы поэта, было всего девятнадцать человек, которым Мандельштам читал по секрету, каждому наедине, стихи о «кремлевском горце». Это – она сама, два брата (его и ее), несколько личных друзей, несколько близких коллег по литературе (Ахматова, Пастернак, Эренбург, Шкловский). На страницах своих воспоминаний вдова опять и опять возвращалась к мысли о том, кто же мог донести. Но имени не называла, боялась ошибиться. Таня, когда дед еще был жив, показала ему эти страницы. Тот скупо заметил: «Всего только один доносчик на девятнадцать советских людей – слишком уж благополучное соотношение. И три, и четыре могли побежать наперегонки и доложить». Человек искренний, порой детски наивный, порой вспыльчивый, не умеющий притворяться, Мандельштам был изначально обречен. Как будто предчувствуя, еще за три года до первого ареста он написал о себе: «Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом, да, видно, нельзя никак».
Начало стихотворения о «кремлевском горце» существует в двух вариантах. Тот, который перепечатывают во всех изданиях, казался Тане менее удачным: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, а как хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца». Здесь какое-то противоречие. В первых двух строчках автор утверждает, что современники разговаривают, даже речи произносят, но тихо, с опаской. А далее, напротив, описывается их немота, лишь иногда им хватает слов «на полразговорца».
За утро Таня написала всего три странички, испещренные помарками, вставками. Работа над статьей шла медленно. Перечитывая написанное, Таня каждый раз не могла понять – хорошо или плохо. Только что понравившееся ей через пятнадцать минут приводило в отчаянье, казалось бездарным. «Обычные муки творчества» – утешала она себя.
К середине дня Таня сделала перерыв. На два у нее был назначен визит к врачу. Таня чувствовала себя неплохо. Но за последние пару недель какие-то смутные изменения начались в ее теле – набухли груди, по утрам подташнивало. А вдруг это беременность?
Сухонький пожилой терапевт, давний коллега деда, усадил Таню на кушетку. Раскрыл ее историю болезни, зачем-то долго перечитывал свою предыдущую запись двухлетней давности, когда Таня приходила с обычной простудой. Бросив взгляд поверх очков, спросил, наконец, что ее беспокоит. Подробный ответ выслушал, не перебивая, хотя по его лицу Тане было видно, что это все ему известно заранее. Задал один уточняющий вопрос – когда был последний менструальный период; удовлетворенно хмыкнув, записал дату. Он помял пальцами ее живот. Как бы выполняя ритуал, приложил стетоскоп в нескольких местах к ее кофточке, прослушивая легкие и сердце (дед когда-то сказал Тане, что через одежду ничего путного в стетоскоп не услышишь). Затем медсестра перетянула жгутом Танину руку выше локтя, ловко попала иглой во вздувшуюся вену, набрала кровь в пробирку. «Пошлем в лабораторию, – сказал доктор, делая запись в ее истории болезни. – Думаю, результат будет известен завтра или послезавтра. Я позвоню».
Возвращаясь домой, Таня из окна автобуса скользила взглядом по знакомым бруклинским улицам. Вот один из старческих домов, где у деда были пациенты. А вот на углу маленькая парикмахерская – ее толстый, говорливый хозяин, тоже эмигрант из России, подстригая деда, любил обсуждать с ним события на родине.
Читая тетрадки деда, Таня испытывала такое трогательное чувство. С их страниц для нее зазвучал опять его неторопливый, глуховатый голос, сквозь толщу времени проступили незнакомые черты прадеда и прабабки, русского и еврейского прапрадедов – ее корни. Но в одном тетрадки вызывали у Тани несогласие. Мрачный взгляд на природу человека, явно недемократические идеи, как эту природу улучшить, – тут дедуля был, конечно же, неправ. Прогресс человечества неостановим; надо только обеспечить равные возможности для всех живущих на Земле – дальше все само обязательно устроится. К сожалению, эти либеральные убеждения Таниных коллег по колледжу почему-то не разделял и Дэнис. Тут сказывался, наверное, характер его работы. Человек, вынужденный день за днем заниматься изнанкой жизни общества, может легко утерять объективный взгляд на его несомненное поступательное развитие.
Таня вышла из автобуса на остановке недалеко от дома. О своем визите к доктору она решила Дэнису ничего пока не говорить, подождать, что покажет анализ крови. Выросший в многодетной фермерской семье, Дэнис давно мечтал о ребенке и беспокоился, почему его все нет.
Клуб «Люди солнца» располагался не в самой лучшей части Гарлема. Приезжавшим в Нью-Йорк туристам ее не показывали. И даже полицейские без нужды, особенно в темное время, заглядывать сюда не любили. Это было царство порока, преступлений, нищеты, безысходности. Грязные, засыпанные мусором и битым стеклом тротуары, кое-где с кучками собачьих и человеческих испражнений. Обшарпанные дома, многие нежилые, – с выбитыми окнами и полусгоревшей крышей. Дэнису вспомнился рассказ Тани о ее покойном деде, который однажды сбился с пути и заехал на машине в Гарлем. Вернувшись благополучно домой, он задумчиво сказал Тане: «У меня сразу возникло ощущение, что я уже когда-то это видел. Потом вспомнил. Мальчиком, в сорок третьем году, я смотрел кинохронику – о Сталинграде. Тот разрушенный войной город очень смахивал на нынешний Гарлем». С тех пор в домашних разговорах дед называл Гарлем «Сталинградом»…