В доме своем в пустыне
Шрифт:
— Не рассказывай никому, что ты тогда видел! — сказал он.
— Не расскажу, — сказал я. И после долгой паузы добавил: — Но она все равно будет под конец твоя. Я видел — она тебя любит.
— То, что ты видел, была ненависть, — сказал каменотес. — Когда женщина сидит вот так на мужчине, обнимает его руками и ногами, и он в ней, и оба они знают, что потом она не останется, — это ненависть.
Ты ошибался, Авраам. Я хожу среди влажных простынь, развешанных по комнате на веревках, и пинаю их руками и ногами. Ты ошибался. И ты тоже. Рона тоже обнимает меня руками и ногами, и я в ней, и оба мы знаем, что потом она уйдет, успокойся, Рафаэль, это любовь.
— Скажи мне сам, Рафаэль, ну скажи,
— Нет, — сказал я. — И раньше, когда я кричал, я не это имел в виду. Я просто испугался.
— Опять ты не понимаешь. — Он вздохнул. — Человек, который живет, как я, один, как пес во дворе, кем ему еще быть, если не сумасшедшим?
— Но ты не сумасшедший, Авраам, — сказал я. — Если бы ты был сумасшедший, тебя бы забрали в «Эзрат нашим». Туда почти каждую неделю привозят новых людей.
— Пусть только попробуют, — сказал Авраам. — Я подыму на них баламину, и посмотрим, как они меня возьмут.
Он поднялся и медленно зашагал по двору. Следы его ног уже оттиснулись в земле, как следы руки на дубовой рукоятке матраки, — тропки, запечатленные в почве рутинной жизни, покрытые поверх каменными плитками, чтобы удобней ступать: тропка в четырнадцать шагов от навеса до ворот. Тропка в двадцать два шага к туалету в углу двора. Тропка из пяти шагов к вырубленной в скале пещере в южной стене двора, где он сидит в дождливые дни. И тропка из пятнадцати шагов к его самодельному душу — подвешенной на ветке оливы водопроводной трубе с насаженной на ее конец продырявленной жестяной банкой. Под этим душем он мылся по пятницам, и тогда его волосы, которые с каждым будним днем все больше белели от каменной пыли, сразу темнели в честь прихода субботы.
Однажды, когда я в очередной раз выбрался посмотреть на дом, в котором я «был зачат», и поразмышлять о тех грудях, что за зелеными ставнями, которые с тех пор так никогда больше и не открылись, меня вдруг потянуло перепрыгнуть через ограду и пройти тайком в зоопарк. Ниже-ниже спускался я по его дорожкам, пока не достиг загона для волков. То был просторный двор, и ноги живущих в нем волков уже продавили в земле несколько узких, плотно утоптанных тропок: тропу тоски, что тянулась вдоль ограды загона, тропу безысходности, что вела к вырытым в земле логовам, и еще одну — не знаю, как се назвать, — к вершине грязного бугра, на котором несколько волков грелись сейчас, лежа на солнце.
«Каждую вещь здесь я сделал из такого камня, который ей подходит. Стол — из „малхи“, плитки на дорожках — из „хаджар ясини“ [133] , раковину — из „мизи йахуди“, а мой ящик — из „мизи хилу“, из самого хорошего, сладкого камня. Это тебе не тот твердый камень, что может сломаться прямо под рукой, и не та „каакула“, что всю дождевую воду пропустит внутрь, и сама почернеет от воды».
Мальчик Амоас был прав. Это действительно был сейф дяди Авраама, сейф, которому тяжесть крышки служила замком, а сила хозяина — ключом. Авраам называл его «мой ящик» и хранил в нем свои деньги, письма и несколько старых фотографий. Иногда он доставал их оттуда и показывал мне снимки, сделанные в первые дни его пребывания в Стране. Самые ранние, на которых он совсем еще заморыш, этакая «фертл оф» [134] , в раздерганной соломенной шляпе и в широком, поношенном рабочем комбинезоне, и последующие — в различных каменоломнях и на строительных площадках, повсюду с верной матракой в чехле на поясе, с зубилом, с мозолью каменотеса на левом мизинце и с баламиной каменщика в правой руке.
133
Хаджар
134
Фертл оф — четверть курицы (идиш).
— Когда я умру, — сказал он мне, — ты возьмешь мою баламину и воткнешь ее вот в эту щель, сильно надавишь и откроешь, только не бойся, и возьмешь себе все, что там внутри, а что не захочешь взять, то сожжешь, а на мою могилу ты положишь крышку стола, чтобы это был памятнике надписью. Только позови Ибрагима, чтобы он пришел из Абу-Гоша и поставил дату, да, Рафаэль?
— Но я умру раньше тебя, дядя Авраам, — сказал я.
— Чего это вдруг? Я куда старше тебя.
— Но в нашей семье всегда так, — сказал я. — В нашей семье мужчины всегда умирают молодыми.
— Тогда договоримся, что кто умрет раньше, похоронит другого, — предложил Авраам.
— Хорошо, — сказал я.
— Так это между друзьями-мужчинам и, да, Рафаэль?
— Да, — радостно сказал я и только по дороге домой понял, какую глупость мы с ним сказали, и громко рассмеялся.
Иногда Авраам закрывал глаза и работал с камнем вслепую. Его руки, красивые руки мастера, двигались поразительно точно, подчиняясь той удивительной памяти, которая уходит из мозга и оседает в волокнах плоти.
«Одна рука помнит, где конец шукии, а другая рука чувствует, где матрака. Это опыт всякого мастерового человека, и еще это честность, потому что одна рука никогда не обманывает другую».
«А ты?» — спрашиваю я свое тело.
«Я? — спрашивает мое тело, удивляясь самому вопросу. — Что я?»
«Ты меня не обманываешь?»
Я не профессионал, и воспоминания, осевшие в моей плоти, — не память мастерового. У меня есть кое-какие технические навыки и уменья, часть которых я унаследовал от Матери, а часть приобрел на армейской службе. Но движения, присущие моей плоти, — это не движения работы, а движения игры, и, когда я запускаю руку в матерчатый мешочек, где хранятся сотни «пятерок», которые в детстве сделал мне Авраам, и вытаскиваю одну из них, и сажусь на пол, и играю, эти камешки словно сами собой взлетают из моей руки и возвращаются в нее снова, сами взлетают и сами собираются — все равно, закрыты мои глаза или открыты.
«Вслепую», — говорю я и подбрасываю, и собираю, и подкидываю, и ловлю.
Иногда я играю против самого себя — совершенно честно, без всякого обмана, — а иногда, как Черная Тетя годы назад, не могу сдержаться, спускаюсь к детям, которые бегают босиком в горячей уличной пыли, и играю с ними.
— Хочешь сыграть? — предложил я как-то Роне.
— Хочешь поехать со мной в Барселону? — ответила она. — Я улетаю на следующей неделе. Три дня. Ты сможешь послушать, как я докладываю, и не понять ни слова.
— Я и здесь не понимаю ни слова. Хочешь поиграть?
Черная Тетя была права: женщины — кроме нее — не любят играть. Даже Рона уже не хочет. «Оставь, оставь, — говорит она. — Я уже большая. У меня дети, у меня я сама, у меня он и у меня ты. Мне некогда скучать, мой любимый, и я не нуждаюсь в том, чтобы играть с этими твоими камешками».
А я нуждаюсь в том, чтобы играть с этими моими камешками. Со всеми поочередно. С этими пятью, и вот с этими пятью, и еще с теми пятью, и еще вон с теми пятью, и еще с десятками и сотнями «по пять», со всеми-всеми наборами «по пять», которые дядя Авраам сделал мне, когда я был маленький, и которые теперь взывают ко мне из своего мешочка: «Меня, меня… пожалуйста, Рафи, возьми меня…»