В глубине Великого Кристалла. Том 1
Шрифт:
— Я ошибалась. И очень горько. Два сапога пара, и обоих следует вздуть одинаково. Я вот позвоню его маме.
— Да знает она, знает. Тебе звонить обещала.
— Какое приятное известие! Археологи липовые...
Но это уже так. Это почти игра.
— Марш в ванную. Чучело, а не сын.
Ванная — это потом. А сперва... сперва потоптаться, посопеть у двери, потом побрести с опущенной головой, постоять, ткнуться носом в теплое плечо рядом с клеенчатой лямкой передника. Вздохнуть, получив невесомый хлопок по затылку. Снова посопеть, потереться о ее плечо лицом.
—
— М-м...
— Подлиза.
— М-м...
— Не мычи, а говори, если хочешь что-то сказать.
Она знает, что он хочет сказать. Вечное, как мир, и самое непрочное мальчишечье обещание: «Больше не буду...» Но даже в полную ласки и раскаяния минуту он не может выдавить из себя эти слова. Такой характер.
Теплая ладонь с растопыренными пальцами ложится на его заросший затылок. Пальцы треплют, теребят пряди. Вроде бы сердито.
— До чего упрямый...
Он стыдливо хихикает:
— Сама придумала, что «Ежики».
...Прозвище, казалось бы, ну совсем не для него. Вот у Ярика на темени две спиралью завитых макушки с жесткими хохолками — и правда, как ежики. Но Ярик — человек покладистый, «не то что эта колючка».
Да какая он колючка! Просто повелось так с дошкольных еще времен. «Ты долго будешь с книжкой сидеть?» — «Счас...» — «Не „счас“, а спать. Кому сказала!» — «Ну, маленько еще...» — «Брысь в постель!» — Хвать его в охапку. — «Следующая станция Нос-в-подушку!»
Он, конечно, верещит и ногами дергает.
«Не ребенок, а ежики...»
«Ха-ха-ха, почему?»
«Потому! Чуть что — иголки наружу: не хочу-у...»
«Ха-ха-ха! Тогда уж один ежик!»
«Один — это мало. У одного хоть живот пушистый, а у тебя всюду колючки торчат. Куча ежат, все упрямо визжат...»
«Я никогда не визжу. Даже от щекотки. Ай, не надо! И-и-и!..»
«Вот так-то, Ежики... Спать».
Ежики так Ежики. И прожил с этим именем до одиннадцати с половиной лет. И вот сейчас тоже:
— Эх ты, Ежики, колючки непутевые. Ладно, не сопи, иди мыться. Шагом марш!
Это уже совсем прощение. Он дурашливо марширует в холл, потом в кафельную кабину с ванной-бассейном. Весело командует, задвигая дверь:
— Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Океанский пляж!
— Я покажу тебе пляж! Не смей устраивать наводнение!
А за дверью уже: ш-ш-ш, буль-буль-буль, плюх-плюх!
— Ну, только выйди, будет тебе «плюх»!
Он выходит, важно кутаясь в длиннополый мохнатый халат, как в шкуру-плащ туземного вождя. Слипшиеся волосы торчат длинными сосульками.
— Хоть бы вытерся как следует. Чучело и есть чучело. Не ежики, а дикобраз...
Он шествует к похожему на присевшего бегемота креслу и погружается в его податливую мякоть. Говорит оттуда:
— А я знаю, почему твой голос записали... У вас там специальные дикторы есть, а ты вовсе и не диктор, а консультант, а для Кольца записали не их, а тебя. Потому что...
— Любопытно. Почему же?
Он вдруг теряется, прячет нос в махровый рукав.
— Ну, потому что он такой голос...
—
— Ей и правда интересно.
— Ну... как ты сама.
Голос и в самом деле вовсе не дикторский. Он слишком... домашний, что ли. И в словах, если очень прислушаться, есть неправильность — крошечная такая шепелявость. "Р" звучит мягко, "ж" похоже на "ш". И постоянное «осторожно» произносится с еле заметным ласковым пришептыванием — «осторешно»... Нет, не так, разумеется, но с намеком на "ё" и "ш"...
Ежики сам видел не раз, как люди, услыхав этот голос, поднимают глаза к динамику и чуть улыбаются.
...И «Ежики» она тоже говорила мягко. Почти как «Ешики»...
«Ешики опять с ногами на сиденье? Ну-ка брысь!» («Бр-ись...») Он вздыхает, сползает коленками с сиденья, садится, опустив ноги. На полу при стремительных поворотах вагона елозят туда-сюда расстегнутые и брошенные сандалии. Ежики сует в одну из них ногу, нагибается, чтобы прижать к металлическому язычку магнитную пряжку. На ноге сбоку, выше косточки, белый рубец с точками по краям — след шва... Конечно, можно было бы убрать его за два дня специальной мазью (называется «ре-ге-не-ра-ци-онная»). Да и без мази он сумел бы сгладить шрам за неделю. Но не хочет. Пусть. Хорошо он все-таки врезал тогда Кантору, жаль, что нога срикошетила...
Ремешок с пряжкой — будто живой: дергается, хитрит, выскальзывает из пальцев. А тут еще опять поворот, и мягкая сила валит Ежики набок. Он сердито покоряется ей и так, лежа, дожидается шелестящего торможения и затем — знакомых слов:
— Станция Восточные ворота... Осторожно, двери закрываются. Следующая станция...
«Знаю. Эстакада...»
Он придвигается к боковому окну. Поезд, набрав ход, вырывается из туннельного сумрака в громадное дымчато-желтое пространство. Неяркое, похожее на грейпфрут солнце невысоко висит во влажном воздухе, высвечивает море, обрывы Грюн-Капа и бесконечные кварталы мегаполиса, что раскинулся почти на треть Полуострова. Кварталы эти — белые, стеклянные, разноцветные, убегающие в необозримые края по холмам и равнине — медленно поворачиваются за окном, словно за бортом аэробуса. А под полом, под тугой упругостью антигравитационной подушки, мягко гудит стальная эстакада. Она соединяет Крепостной холм, где стоят остатки тысячелетней цитадели, со склоном горы Эдуарда. А глубоко внизу курчавятся верхушки парковых массивов Посейдоновой балки.
Посреди эстакады стеклянный павильон станции. Последние два пассажира вышли здесь из вагона. Поедут, наверно, на лифте вниз, в парковые дебри. А может, застрянут на смотровой площадке.
Ежики лбом прижимается к окну. Сквозь стекла вагона и станции виден склон горы Эдуарда, а левее — гребешок дальнего пологого холма, на котором щетинятся кипарисы — черные на желтом небе. За теми кипарисами есть скользкий от ракушек спуск садовых тропинок, а дальше — дом. Его дом. Родной до каждой щелки на дереве старых перил, до последней царапинки на облицовочном пластике. Родной и... чужой. Нет, не надо сейчас о доме. А то не поможет и аутотренинг иттов.