“в худых душах...”
Шрифт:
Прошло этак с каких-нибудь полгода, не больше, пали до нас слухи, что с Кинтей не ладно… Ни слуху ни духу. Как в воду канул. Отец-то нарочно к Никаше в город ездил, телеграмму посылали, а все ничего. Аня отписала мне потихоньку, что Кинтя-то вышел раз из дому вечером, да больше и не приходил. Объявили в полиции, и там ничего не знают. Тогда мы и узнали настоящее горе… Жив ли Кинтя, помер ли, нагрезил ли – ничего не знаем. Я чуть и глаза-то все не проплакала о нем, а отец начал именно с тех пор газеты читать. Все читает и все из лица как будто темнеет. Ничего не говорит о Кинте, точно его и не бывало никогда. А меня-то вдвое убивает: хоть бы он пожалел его!.. Не понимала я тогда ничего, то есть попа-то своего не понимала, что у него на уме бродит. Только этак прошло с год время… Аня-то из Петербурга так и не выезжала… Летом это мы как-то спим с попом на постели. Кровать-то у нас двуспальная старинная. Сплю я этак и слышу, как будто кто-то плачет. Как вскочу… Спросонков-то показалось, что дите плачет. Ведь покажется же… Села, да и думаю: «Кому же, думаю, плакать, ведь все большие дети-то!» А на попа-то и не подумаю… Крепок он на слезы, – можно подумать, что совсем бесчувственный, а тут упал лицом-то в подушку да тихо-тихо так плачет, совсем по-ребячьи. Стала его спрашивать, утешать… Тут уж он и сказал все. Встал и говорит: «Сон видел, попадья…» – «Какой такой сон?» – спрашиваю. «А такой, говорит, не простой сон.
12
… за боляры и за вои – буквально: за бояр и за воинов. Здесь употреблено в переносном смысле: наивная матушка Руфина молится за обидчиков и за обиженных.
Ведь Аня-то вскоре после этого и воротилась домой, – прибавила с оживлением старушка. – Зимой было дело… Пошла я вот в эту самую баню зачем-то… Дело вечером было. Темно совсем на дворе. Ну, иду себе ощупью, знакомое место. Только это отворила дверь в баню, гляжу, а там человек… Я так от страху и обомлела… Стою и крикнуть не могу, а сама думаю, что, наверно, это бродяжка беглый забрался на ночь, вот он ужо меня кокнет чем ни на есть. А потом и слышу Анин голос: «Мама… это я, не бойся!» Я так на месте и села… дура дурой и ни словечка вымолвить не могу. Это Аня-то, значит, убежала, да и пришла к отцу… Еще мужчинка перебьется как-нибудь, а дело женское, куда ей деться… Вот и сидим мы с ней, горюем. Одежонка-то на ней плохонькая, иззябла вся, не ела два дня… Ах ты, горе мое, горе бедовое! И жаль мне ее, и попу-то боюсь сказать… Потому как ее, беглую-то, держать, ведь человек не иголка, особливо в деревне, сейчас заметят и затаскают по судам. Все-таки укрепилась, не сказала ничего попу, а сама отогрела Аню, накормила… Материнское сердце, из себя кусок готова вырезать, да только бы дите было сыто. Ну, так недели с две и хоронила я Аню по разным углам, а сама и ночей не сплю, и днем мне спокою нет… Где стукнет, где брякнет – так у меня сердечушко и оборвется: по Аню пришли! И богу молилась, и зарок давала… Такую муку приняла, такую муку, что совсем хожу вроде как полоумная. А тут уж поп Ксенофонт успел пронюхать про Аню… И как это он узнал – ума не приложу. Ну, сейчас донос исправнику и всякое прочее. Хитрящий поп, все доносы пишет… Вот этак ночью лежим мы на кровати с попом. Он спит, а я все слушаю… вот все равно заяц в логове. Все мне мерещится, – встану, погляжу в окошечко и опять слушаю. Ну, тут и слышу: подъехали тихохонько сани… другие… Подскочила к окошку… Пришел мой конец, подкосились мои ноженьки. Проснулся поп, а исправник и входит. Знаешь Петра Иваныча… Славный такой, чаем сколько раз угощала его, ну, а тут так и думаю, зарубит он меня, беспременно зарубит. Сейчас Петр Иваныч к моему попу и бумагу ему показывает. Поп так даже затрясся весь, из лица вышел, а потом сотворил крестное знамение и говорит: «Делайте, что хотите… я ничего не знаю!..» А я уж в это время успела одуматься и сама дивлюсь, что вдруг у меня никакого страху не стало… Вот на столечко (старушка отмерила кончик мизинца) не боюсь никого: ни Петра Иваныча, никого… Ей-богу!..
Нет, постой, надо тебе еще один случай тут рассказать, – прервала старушка нить своего повествования: – была у нас курица кохинхинка… Славная такая курица и яйца несла по кулаку. Ну, посадила я ее на яйца, и вывела моя курица цыпляток… А тут, как на грех, ястреб пал на одного цыпленка и поволок. Так что бы ты думал: ведь курица-то его заклевала, ястреба-то. Ухватилась за него да на крыше его и задолбила. Вся деревня тогда диву далась, – отроду не видывала этакого чуда… Ну, так когда Петр Иваныч-то после сказал, что надо теперь на дворе поискать, мне эта курица и вспади на ум. «Не дам, думаю, Аню, и кончено… Мое – не тронь!» Ей-богу, согрешила пред господом богом, – так и подумала… Ну, пошли по двору, потом, в баню. Думаю про себя, Аня беспременно под полок залезла или под лавку, прикрою как-нибудь ее платьем… Ведь вот подумаешь, как по-ребячьи все это выходило в мыслях! Ох-хо-хо!.. Ну, пришли в баню, а Аня-то и не думала прятаться. Тут ее и взяли, голубушку, а я вроде как осатанела: ухватилась за Аню-то и давай ее к себе тащить. Кусаюсь, царапаю ногтями, кричу… Так меня в горницу отдельно унесли. Там уж я и отошла потом… Поп-то уж не знал, о ком и горевать, все думал, что и меня вместе с Аней по судам таскать будут. Однако Петр-то Иваныч попустился мне, а Аню увезли. Таскали-таскали ее по городам… а потом Аня-то стала задумываться, да и рехнулась… С год высидела в Казани в душевном лазарете, да толку не вышло. Теперь у Никаши живет. Он ее сам лечит, да только проку не будет… Все молчит и прячется, никого не узнает. Тошнехонько смотреть на нее, а помочь нечем. Думаем теперь домой ее взять. Загубили мою дочурку, вконец загубили…
Старушка неожиданно заплакала, заплакала мелкими старческими слезами, которые так и сыпались у ней из глаз. Несколько слезинок застряли и расплылись по морщинам. Матушка Руфина не вытирала своих слез и не стыдилась их; ее выцветшие, побелевшие губы слабо шептали:
– Вот на этой самой лавке, где ты лежишь, и взяли Аню-то… Бледная такая сидит, ни кровинки в лице нет… Так вот все ее и вижу перед собой: как живая стоит… И ночью и днем покоя нет. Только вот этак чуть-чуть забудусь, а она уж опять и смотрит на меня…
Матушка Руфина умолкла. Склонив седую голову на грудь, она неподвижно сидела на своей завалинке, полная святой материнской тоски. Я вспомнил слова писания: «Глас в Раме слышан бысть, плач, и рыдания, и вопль мног… Рахиль бо плачущися о чадех своих и не хотяше утешитися, яко не суть».
VII
– А Кинтильян скоро вернулся? – спросил я, выводя матушку из задумчивости.
– Кинтя-то… как же, вернулся, – проговорила старушка, просыпаясь от своего раздумья. – Только его шесть
А теперь о себе-то тебе расскажу, – продолжала старушка. – Наше-то дело какое… а? Видел попа-то? Заметил, как он по сторонам оглядывается? А все от страху… Так всего и боимся: щелкнет где, стукнет – у нас и душа в пятки. Уж, кажись, чего бы и бояться: нас, стариков, никуда не подернешь, а молодых не осталось… Так вот и маячим да со дня на день ждем какой-нибудь беды. С требой [13] как-то приехали за попом, так он со страху на погреб залез… Едва оттуда его вытащили. Ей-богу… И грех и смех! Так в худых душах [14] и живем: ни живы мы, ни мертвы, а один страх… Вот я тебя и хотела спросить насчет этого: долго еще нам в худых-то душах жить? Прежде вот холерные годы бывали, тоже вот солдатчина, а нынче в худых душах живем. Погляжу это я кругом-то и точно отемнею, ничего не понимаю. Как уж мы и жить будем – одной царице небесной известно…
13
Треба – отправление церковного обряда по заказу кого-либо из верующих прихожан (исповедание умирающего, молебствие и т. п.).
14
«В худых душах» – равносильно при смерти, в ожидании смерти. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
Старушка, очевидно, спрашивала только для формы, чтобы поделиться своим горем с живым человеком. Она не ждала моего ответа и смотрела куда-то в сторону, опустив голову. А летняя ночь была уже на исходе; окутывавший нас мягкий сумрак сменился белесоватым светом занимавшейся зари. Звезды тихо гасли; только две или три продолжали еще теплиться мигающими блестками. Небо было серо. Откуда-то набегал слабый ветерок, безыменная птичка беззаботно и весело заливалась на ближайшей черемухе. Могучим покоем веяло от этой незамысловатой картины, которая с первым солнечным лучом проснется разом в тысячах звуков и красок. Но теперь этот покой природы заставлял подозревать что-то скрытое, недосказанное, что, казалось, висело в воздухе… Вот в этой сочной зеленой траве, подернутой утренней росой, с виду тоже тихо, как и в воздухе, но сколько в этот момент там и здесь погибает живых существований, погибает без крика и стона, в немых конвульсиях. Одна букашка душит другую, червяк точит червяка, весело чирикающая птичка одинаково весело ест и букашку и червяка, делаясь в свою очередь добычей кошки или ястреба. В этом концерте пожирания друг друга творится тайна жизни…
– Гляди-ко, гляди… – зашептала таинственно матушка Руфина, толкая меня своей короткой ручкой.
В это время двери сеней домика о. Якова слегка приотворились, и в них показалась седая голова самого хозяина. Он осторожно и подозрительно огляделся кругом и вышел во двор. Где-то глухо стучала деревенская телега, старик долго прислушивался к удалявшемуся стуку, а потом, озираясь по сторонам, подкрался к воротам и припал глазом к узкой щели в полотнище калитки. Что-то такое жалкое и несчастное было в этой старческой фигуре, которая теперь стояла у ворот в положении насторожившегося зайца…
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатан в «Вестнике Европы», 1882, No 12, с подзаголовком «Люди и нравы в Зауралье». Подзаголовок сохранен в первом издании книги «Уральские рассказы». М., 1888. Критика положительно отозвалась о рассказе. Рецензент журнала «Северный вестник» (1888, No 9) писал о нем как об одном из лучших произведений, напечатанных в «Уральских рассказах», однако указал, что подзаголовок не вполне соответствует содержанию рассказа. «Изображаются «люди», каких в Петербурге, конечно, больше, чем в Зауралье, и рисуются нравы не совсем обыкновенные для глухого медвежьего угла «. Подзаголовок снят автором в третьем издании «Уральских рассказов» (М., 1899).
Рассказ был написан в пору тяжелой реакции, наступившей в стране после убийства народниками Александра II. Изображение трагической судьбы талантливых и самоотверженных детей матушки Руфины являлось резким протестом против полицейского бесчинства, гневным осуждением атмосферы тягостной подозрительности, политических доносов, слежки и преследований.
А. Груздев