В Кенигсберге
Шрифт:
Что касается до его, то хотя и ему сие неожидаемое повеление было не менее поразительно, но он перенес сей случай великодушно и, не изъявив ни малейшего неудовольствия, тотчас команду и все правление новому губернатору сдал и в немногие дни собравшись, немедленно в Россию отправился.
Мы проводили его все со слезами на глазах и все искренно благодарили его за хорошую команду и оказанные ко всем нам милости и благоприятство. Он не преминул при сдаче правления таким же образом водить нового губернатора по всем нашим канцелярским комнатам, и также всех, бывших под командою его, рекомендовать оному в милость. Я не позабыт был также при сем случае, и г. Суворов, по любви своей ко мне, расхвалил меня еще более г. Панину, нежели сколько хвалил меня Корф ему. Но сей надменный и гордый вельможа казался все то нимало не уважающим и не похотел удостоить никого из нас даже и единым своим словом. Таковая поступка не в состоянии была нас порадовать и не обещала нам много добра от губернатора нового, а сие увеличило еще более сожаление наше о г. Суворове, который
Таким образом, не думая не гадая, и в самое короткое время, очутились мы под правлением нового и очень еще мало нам знакомого губернатора и должны были к нему привыкать и приноравливаться во всем к его нраву. Сперва думали мы, что будет нам при нем гораздо хуже, однако скоро с удовольствием узнали, что он в самом деле не таков был строг и дурен, каковым нам сначала показался, но что первым его поступком против нас причиною было то, что в тогдашнее время у всех умы находились в расстройке и ему не до того было, чтоб помышлять об нас и заниматься такими мелочьми; но как первый чад прошел, и он сколько-нибудь пооборкался, то увидели, что и он был добрый человек, заслуживающий к себе от нас любовь и почтение. В особливости же довольны мы были его адъютантом и наперсником: сей офицер назывался Иваном Демидовичем Рогожиным и, будучи до того правителем его канцелярии, имел и тогда участие в делах канцелярских. И как он был человек прямо добрый, ласковый и дружелюбный, то познакомились мы скоро, и я имел счастие свести с ним короткую дружбу и приобресть к себе от него любовь искреннюю.
Не успели мы сколько-нибудь оборкаться, как получается вдруг опять требование всех отлучных и повеление о высылке их в армию и к полкам их. Сие растревожило меня вновь и смутило опять весь дух мой, и тем паче, что я в сей раз не надеялся уже никак отделаться по-прежнему и не сомневался уже нимало, что меня вместе с прочими вышлют в армию. С одной стороны, не мог я возлагать ни малейшей уже надежды на губернатора, меня еще очень мало знающего, а с другой, известно мне было то обстоятельство, что в канцелярии нашей можно было уже тогда обойтись и без меня, ибо г. Садовский, при помощи моей к переводу так уже привык, что мог исправлять сию должность и без меня, а в-третьих, видели уже мы, что во всей военной службе начинало иттить все инако и во всем наблюдалось уже более строгости.
При таковых обстоятельствах не стал я долго уже и думать, но предприял с того же дня понемногу сбираться к отъезду и радовался тому, что не распроданы были у меня лошади и что моя повозка была исправлена и готова. Одно только то меня озабочивало и смущало, что полк наш находился тогда в Чернышовском корпусе при цесарской армии и в превеликой от нас отдаленности. Езда в такую даль и в страны чуждые была мне очень неприятна, и потому хотя сожалеющим обо мне и говорил тогда: "что ж? когда ехать, так ехать", - но на сердце у меня совсем было не то, и я охотнее бы остался еще долее тут, если б только можно было, а к превеликому удовольствию моему скоро и получил к тому некоторый луч надежды.
Тот же г. Чонжин, который прежде мне так много помогал, не преминул, по любви своей ко мне, и в сей раз мне оказать свою услугу. Он, ведая расположение моих мыслей и нехотение мое отлучиться из Кенигсберга, без всякой моей о том просьбы переговорил обо мне с помянутым адъютантом Рогожиным и насказал ему столько о моем нехотении и боязни, что сей, полюбив уже меня, в тот же час ко мне прибежал и дружески мне сказал: "И братец! как тебе не стыдно, что озабочиваешься требованием отлучных и горюешь о том, как тебе ехать! У нас вряд ли уже более и война-то будет, а того и смотри, что мир и полки возвратятся сами; успеешь и тогда еще наслужиться, а между тем поживи-ка ты, брат, с нами! Малый ты такой добрый! Я, право, тебя полюбил".
– "Хорошо, Иван Демидович!
– сказал я ему, поклонившись.
– И вы меня очень одолжаете своим благоприятством, но как то еще угодно будет генералу, чтоб не изволил приказать он?" - "И, подхватил г. Рогожин, - молись-ка, сударь, богу, страшен сон, но милостив бог: у генерала замолвим и мы словцо-другое, и генерал также человек добрый и милостивый и нас иногда слушает".
Слова сии послужили тогда мне власно как некиим лекарством и успокоили мое волнующееся сердце. А вскоре после того обрадовано оно было несравненно еще более получением к нам того славного манифеста о вольности дворянства, которым благоугодно было новому государю облагодетельствовать все российское дворянство и приобресть тем вечную благодарность. Не могу изобразить, какое неописанное удовольствие произвела сия бумажка в сердцах всех дворян нашего любезного отечества. Все вспрыгались почти от радости и, благодаря государя, благословляли ту минуту, в которую угодно было ему подписать указ сей. Но было чему и радоваться. До того времени все российское дворянство связано было по рукам и по ногам; оно обязано было все неминуемо служить, и дети их, вступая в военную службу в самой еще юности своей, принуждены были продолжать оную во всю свою жизнь и до самой своей старости или по крайней мере, до того, покуда сделаются калеками или за действительными болезнями более служить будут не в состоянии, и во всю свою жизнь лишаться домов своих, жить от родных своих в удалении и разлуке и видаться с ними только при делаемых кой-когда им годовых отпусках. В сих и в командировках из полков в Москву для приема амуниции была вся их и единственная отрада, а отставки были так трудны и наводили столько хлопот и убытков оным ищущим и добивающимся, что многим и помыслить о том было не можно. А посему посудите, каково было нам всем служить, а особливо чувствовавшим себя не рожденным к военной жизни! Все мы предавались обыкновенному отчаянию, и всякий всего меньше помышлял о том, чтоб ему жить некогда можно было дома, и какова ж приятна и радостна должна была быть для нас та минута, в которую узнали мы, что сняты были с нас помянутые узы и нам дарована была совершенная вольность и отдано в наш полный произвол, хотим ли мы вступить в службу или нет, а и служить только до того, покуда похочется, а в случае нехотения служить более, могли уже тотчас получать абшиты и отпускаемы быть в свои домы и жилища!
Словом, всеобщая радость о том была неописанная, а какое действие в моей душе произвела сия драгоценная бумажка, того не могу уже я никак выразить. Я сам себя почти не вспомнил от неописанного удовольствия и не верил почти глазам своим при читании оной. Я, полюбив науки и прилепившись к учености, возненавидел уже давно шумную и беспокойную военную жизнь и ничего уже так в сердце своем не желал, как удалиться в деревню, посвятить себя мирной и спокойной деревенской жизни и проводить достальные дни свои посреди книг своих и в сообществе с музами, но до сего не мог льститься и малейшею надеждою к тому. Итак, судите сами, коль много должен был я обрадоваться тогда, как узнал, что к тому не только сделалась возможность, но что мог я службу свою оставить, когда мне захочется.
Я положил с того же часа учинить сие действительно и дожидаться только до того, как учинять тому другие начали. Ибо самому мне первому в отставку проситься и совестно еще было, и не хотелось. В сем расположении мыслей и остался я уже смелее и спокойнее продолжать жить в Кенигсберге и ходить по-прежнему всякий день в канцелярию. Но тут голова моя занята была уже не столько помышлениями о будущей своей деревенской жизни. Я исчислял уже в уме своем все приятности оной и помышлял, как я ими наслаждаться буду, и веселился уже в душе предварительно оными. Но мог ли я тогда думать и ожидать, чтоб с последующею затем первою почтою получится другая и такая бумага, которая в состоянии будет все помянутые мои лестные надежды вдруг и единым разом разрушить и повергнуть меня опять в тысячу забот, сумнительств, досад и недоумений, и власно втолкнуть в целый лабиринт совсем новых и таких мыслей, какие мне до того никогда и в голову не приходили.
Было сие, как теперь помню, первого числа февраля, когда, пришед по обыкновению своему поутру, в канцелярию и сидючи на своем месте, увидел я кучу целую пакетов, пронесенную мимо нас в судейскую. "Э! э! э! сколько!" воскликнул я, удивившись и обратясь к товарищам своим, продолжал: - Новостей, новостей небось и тут превеликое множество, и нет ли опять писем от Ивана Тимофеевича Балабина? не отпишет ли он опять чего-нибудь к нам хорошенького?" Ибо надобно знать, что сей прежний наш сотоварищ и друг не позабыл нас и, по приезде своем в Петербург, пописывал нередко ко многим нашим канцелярским, а в том числе и ко мне, письма и уведомлял нас о петербургских новостях и происшествиях: а тогда в особливости была у него беспрестанная переписка с нашим асессором, через которого выписывал он к себе от нас флер и креп черный, в котором, по случаю делаемых к погребению императрицы приуготовлений в Петербурге, сделался недостаток и превеликая дороговизна: а как у нас можно было купить его за безделку и пересылать к нему в пакетах безданно, беспошлинно, то и мог он так его продавать вдесятеро дороже и на том получать себе хороший прибыток. А как он притом уведомлял нас и обо всем происходящем в Петербурге, то все письма его были для нас крайне интересны, и мы дожидались их всегда с превеликим любопытством.
Не успел я помянутым образом с товарищами своими о тогдашних обстоятельствах разговориться и проводить в том несколько минут, как вдруг выходит к нам наш асессор Чонжин и, обратясь ко мне, говорит: "Ну, брат, теперь уже нечего делать, и теперь уже ехать молодцу, хоть бы и не хотелось, миновать уже никак нельзя. Прощай, брат Андрей Тимофеевич!" - "Что такое? спросил я у него.
– Не опять ли уже требование?" - "Какое тебе требование, подхватил он, - и целый указ о тебе именно, да откуда ж еще? Из самой военной коллегии".
– "Что вы говорите?
– сказал я, почти оцепеневши.
– Не вправду ли?" - "Ей! ей!
– отвечал он и тотчас побежал опять в судейскую, ибо в самую ту минуту выбежал за ним сторож и звал его к генералу, а я, оставшись, стоял как пень и не знал, что мне говорить и о том думать. Меня продрало с головы до ног, взволновалась во мне вся кровь и стеснилась так в грудь мою, что я едва мог переводить дыхание. Но я не успел еще собраться с духом и опамятоваться, как выбегает г. Чонжин опять с самым указом в руках и, бросив его ко мне на стол и сказав: "На! вот прочти сам, так увидишь!" - опять в ту же минуту ушел в судейскую. Дрожащими руками и с трепещущим сердцем поднял я сию бумагу, но каким же новым и неизобразимым изумлением поразился я, когда, начав не читать, а пожирать глазами писанное, увидел, что пожалован был во флигель-адъютанты к генерал-аншефу Корфу и что повелевалось меня отправить немедленно в Петербург в штат к помянутому генералу.