В компании куртизанок (Жизнь венецианского карлика)
Шрифт:
Старик, который каждое утро измеряет уровень воды в колодце на нашей маленькой площади, или кампо, как их здесь называют, говорит, что зловоние усилилось из-за летней засухи и что, если вода опустится еще ниже, то к городу начнут подходить баржи с пресной водой, и тогда пить смогут лишь те, у кого водятся деньжата. Подумать только — чтобы в городе, построенном на воде, люди умирали от жажды! По словам старика, это лето выдалось особенно тяжелым, потому что из-за войны сюда хлынули беженцы, а вместе с ними пришла и угроза чумы. Заразных чужеземцев, которые прибывают по морю, говорит он, распознают сразу, потому что город отправляет особых чиновников на каждое купеческое судно, чтобы высмотреть признаки лихорадки или фурункулов, а когда их обнаруживают, то подозреваемых переправляют на один из дальних островов на карантин. Потому-то в Венеции больше
Но, несмотря на все эти слухи, старик все равно болтает со мной — скорее всего, потому, что ему одиноко, и старость согнула его пополам, так что мой рот находится на уровне его уха, и он слышит меня лучше, чем остальных. Он прожил в этом городском квартале восемьдесят один год и помнит все — от большого пожара на верфи, вспыхнувшего от искры из-под лошадиного копыта, до великой битвы при Аньяделло, состоявшейся почти двадцать лет назад, когда Венецию победил союз итальянских городов, и правительству было так стыдно за поражение, что оно судило собственных полководцев. По словам старика, в те дни и на улицах, и на воде стояли стоны и причитания горожан.
Венеция, твердит он всем и каждому, была когда-то величайшим городом в мире, но сейчас шлюхи едва ли не превосходят числом монахинь, и всюду царит кощунство, поругание и грех. Я был бы рад поверить ему, ведь если город и впрямь таков, каким он его описывает, мы быстро здесь разбогатеем, но мне известно, что бессилие часто делает старых людей ворчунами, ибо с приближением смерти им гораздо утешительнее думать, что они покидают ад и отправляются в рай, а не наоборот.
И все же в те первые месяцы, когда моя госпожа не выходила из дома, а я бегал с разными поручениями от канала к каналу, я бывал рад всласть посплетничать со стариком, который заменил мне и историка, и первого проводника по Венеции.
Впрочем, вначале был только сон — глубокая, бездонная пучина сна. Наши тела давно нуждались в забытьи, какое возможно только в безопасности. Моя госпожа лежала в комнате над каналом, на постели покойной матери, сама как покойница. Я улегся на тюфяке перед ее дверью, своим телом преграждая путь зловредной любопытной старухе. Теперь я иногда вспоминаю, как мы тогда спали, — ничего похожего я не испытывал ни до того, ни после; сон был так сладок, что я охотно променял бы рай на обещание такого же глубокого забвения. Но тогда мы еще не были готовы умереть, и на третье утро я проснулся и увидел лучи света, падавшие сквозь разбитые ставни, и ощутил в животе голодные рези. Мне вспомнилась наша кухня в Риме: жареная с хрустящей корочкой рыба с пылу с жару, густой аромат каплуна, приправленного розмарином и чесноком, Бальдассаровы миндальные пирожные, из которых сочился теплый мед, так что приходилось облизывать кончики пальцев… Я потянулся к выпуклости над пахом — величиной с томик Петрарки и мошну с изумрудами, рубинами и жемчугами, — которая ныне была для меня милее любых шевелений плоти.
Моя госпожа все еще спала, уткнувшись лицом в матрас. Она так и не снимала грязного тюрбана. Внизу, в сырой кухне, я застал Мерагозу. Вместо приветствия, увидев меня, она взвизгнула раненым попугаем, как будто в дом проник злой дух, насланный самим дьяволом. В кастрюле, стоявшей на огне, булькала горячая жидкость, из которой, может быть, раньше и доносился запах вареных костей, теперь же о нем ничто не напоминало. Когда я спросил, нет ли в доме какой-нибудь другой еды, она опять всполошилась и завопила, неистово осыпая меня бранью. В жизни есть много неприятного, но хуже всего старые шлюхи. Их тела становятся дряблыми, а потребности остаются прежними, терзая их напоминаниями о былой сытости, о прежних богатых нарядах, и они прекрасно понимают, что всего этого им уже никогда не вернуть. Поэтому, стоило мне спросить у этой карги, где можно найти ростовщика, как на ее физиономии отразилась немая схватка между подозрительностью и алчностью.
— Зачем тебе? Разве тебе есть что закладывать? — Она окидывала меня нехорошим взглядом, будто обыскивая.
— Да уж хватит на мясо для твоей каши.
— Деньги здесь одалживают только евреи, — сказала она безразличным тоном, а потом хитро поглядела на меня. — Но всем известно — они иностранцев облапошивают. Давай уж лучше я для тебя все сделаю.
— Нет уж, я сам счастья попытаю. А где их найти?
— Где? А, тут, в Венеции, у них есть свое гетто. Найти его нетрудно… — Она усмехнулась. — Если город знаешь. — И, повернувшись ко мне спиной, снова занялась своим варевом.
О лабиринте, какой представляет собой этот город, я скажу в свое время. О нем ходят легенды — обычно рассказы об очередном богатом чужеземце, поскупившемся, прибыв впервые в Венецию, нанять проводника, а потом найденном в каком-нибудь отдаленном канале с перерезанным горлом и без кошелька. Я отправился пешком. Задняя дверь нашего дома выходила на улочку такую узкую, что там едва могли разойтись два человека. Она, в свой черед, вела к другой улочке, та — через мостик — к следующей, а там, наконец, открывалась кампо. Там-то я и набрел на моего старика, сидевшего возле своего любимого колодца. Выговор у него оказался грубый, зато жесты доходчивы. Потом я еще несколько раз сбивался с дороги, но на улицах было людно — все как раз шли в церковь или возвращались из нее, — и купцы, которых я останавливал, давали мне точные указания, потому что, как я вскоре убедился, венецианцы нередко отправляются из храма Божьего прямиком к евреям за деньгами. В государстве, в основе процветания которого лежит торговля, таинство коммерции являлось своего рода святыней.
Когда я наконец нашел гетто, то очутился в маленьком городке внутри города, отовсюду отгороженном стенами и большими деревянными воротами. Внутри же теснились и жались друг к другу жилые дома и лавочки. Лавки ростовщиков выделялись синими навесами, натянутыми над входом, кои, будто паруса, хлопали на ветру. Я выбрал лавку, где стоял молодой человек с приятными черными глазами и продолговатым лицом, казавшимся еще более длинным из-за отращенных на висках локонов. Он провел меня во внутреннее помещение, где долго и внимательно изучал два наших последних изумруда под специальной лупой (Венеция славилась искусной выделкой стекол — как увеличительных, так и для фальшивых камней). Затем он объяснил мне условия обязательства, установленные государством, дал мне подписать бумагу и отсчитал монеты. Пока мы совершали сделку, он обходился со мной с удивительной заботой, никак не выказывая, что удивлен моей наружностью (его внимание было приковано больше к камушкам, чем ко мне), а уж облапошил он меня или нет — откуда мне знать? Я слушался лишь собственного чутья, а оно, наверное, было слишком измучено голодом.
Выйдя на жаркое солнце, я ощутил, что запах моего давно не мытого тела стал таким же резким, как и уличный смрад. В лавке старьевщика на окраине гетто я купил куртку и штаны, в которые надеялся втиснуться, и несколько сорочек для госпожи. Из съестного я выбрал то, что должно легко перевариваться: белую рыбу, приготовленную в собственном соку, тушеные овощи с мягким хлебом, яичный десерт с ванилью и полдюжины медовых пирожных, не таких нежных, какие получались у Бальдассаре, но достаточно соблазнительных, чтобы у меня сразу потекли слюнки. Одно пирожное я съел прямо на улице, и когда я дошел до дома, голова у меня немного кружилась от сладости. С темной лестницы я кликнул Мерагозу, но та не отозвалась. Я оставил ее долю еды на столе, а остальное отнес в спальню госпожи, прихватив пару щербатых стаканов с разбавленным вином.
Моя госпожа уже проснулась и сидела на кровати. Когда я вошел, она быстро взглянула на меня, но тут же отвернулась. Ставни и окна были открыты, и ее фигуру, освобожденную от лохмотьев, заливал сзади свет. Впервые за много недель она почувствовала себя в такой безопасности, что разоблачилась, и теперь ее силуэт обнаруживал губительные следы скитальческой жизни. Если прежде ее тело было пухлым как подушка, то сейчас ключицы торчали как палки, а ребра, ясно проступавшие под тонкой сорочкой, напоминали остов корабля. Но ужаснее всего была голова. Когда ее не скрывали обмотки тюрбана, безобразная щетина, заменившая ее волосы, и неровный зигзагообразный шрам, начинавшийся в верхней части лба, невольно притягивали взгляд.