В круге первом
Шрифт:
– Да вы – стопроцентный соцреалист, слушайте! – хлопнул в ладоши Нержин. – Фома просто не знает, с кем он имеет дело!
– Почему я должен преуменьшать его душу?! – грозно блеснул в полутьме Кондрашёв никогда не сдвигающимися с носа очками. – Да я вам больше скажу: не только портретирование, но всякое общение людей, может быть, всего-то и важней этой целью: то, что увидит и назовёт один в другом, – в этом другом вызывается к жизни!! А?
– Одним словом, – отмахнулся Рубин, – понятия объективности для вас и здесь, как нигде,
– Да!! Я – необъективен и горжусь этим! – гремел Кондрашёв-Иванов.
– Что-о?? Позвольте, как это? – ошеломился Рубин.
– Так! Так! Горжусь необъективностью! – словно наносил удары Кондрашёв, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. – А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Моё преимущество перед вами в том, что я необъективен – и знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом моё «я»!
– Я – необъективен? – поражался Рубин. – Даже я? Кто же тогда объективен?
– Да никто!! – ликовал художник. – Никто!! Никогда никто не был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную предокраску – разве не так? Истина, которая должна быть последним итогом долгих исследований, – разве эта сумеречная истина не носится перед нами ещё до всяких исследований? Мы берём в руки книгу, автор кажется нам почему-то несимпатичен, – и мы ещё до первой страницы предвидим, что наверное она нам не понравится, – и конечно она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились словарями, вам ещё на сорок лет работы, – но вы уже теперь уверены, что докажете происхождение всех слов от слова «рука». Это – объективность?
Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин рассмеялся тоже – как было сердиться на этого чистейшего человека! Кондрашёв не касался политики, но Нержин поспешил её коснуться:
– Ещё один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас – ещё один шаг! А – Маркс? Я уверен, что он ещё не начинал никаких экономических анализов, ещё не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества, и значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Лёвка, скажешь – не так?
– Дитя моё, – вздохнул Рубин. – Если б нельзя было заранее предвидеть результат…
– Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу это безсмысленное слово «прогресс»!
– А вот в искусстве – никакого «прогресса» нет! И быть не может!
– В самом деле! В самом деле, вот здорово! – обрадовался Нержин. – Был в семнадцатом веке Рембрандт – и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская забава. Но в те же годы написана «Анна Каренина».
– Позвольте, позвольте, магистр, – уцепился Рубин. – Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не безсмысленный?
– Паразит! – рассмеялся Глеб. – Это подножка называется.
– Ваш аргумент, Глеб Викентьич, – вмешался Абрамсон, – можно вывернуть и иначе. Это означает, что учёные и инженеры все эти века делали большие дела – и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели…
– Продавались! – воскликнул Сологдин почему-то с радостью.
И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной мыслью!
– Браво, браво! – кричал и Прянчиков. – Парниши! Пижоны! Я ж это самое вам вчера говорил в Акустической! – (Он говорил вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.)
– Я, кажется, вас помирю! – лукаво усмехнулся Потапов. – За это столетие был один исторически достоверный случай, когда некий инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной беллетристике, сочинили вдвоём художественную новеллу. Увы, она осталась незаписанной – у них не было карандаша.
– Андреич! – вскричал Нержин. – И вы могли бы её воссоздать?
– Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни единственный опус. Можно бы и запомнить.
– Занятно, занятно, господа! – оживился и удобнее уселся Сологдин. Очень он любил в тюрьме вот такие придумки.
– Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и социального заказа.
– Вы делаете успехи, Андреич.
– А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма) мы лежали с Викентьичем рядышком сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, постанывали от голодухи – и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений за нравами. И кто-то из нас первый сказал: «А что, если бы…?»
– Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы…? Основной образ, вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам.
– А что, если бы…? – сказали мы с Глебом Викентьевичем. – А что, вдруг да если бы в нашу камеру…
– Да не томите! Как же вы назвали?
– Ну что ж,
Не мысля гордый свет забавить,попробуем припомнить вдвоём этот старинный рассказ, а? – глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца запылённых фолиантов. – Название это было: «Улыбка Будды».