В круге первом
Шрифт:
– Об этом спросим, указаний нет.
– Какие ж вам указания?
– Какая ж ёлка без игрушек?.. Ха-ха-ха!
– Друзья! Делаем игрушки!
– Спокойно, парниша! А как насчёт кипятка?
– Министр обеспечит?
Комната весело гудела, обсуждая ёлку. Дежурные офицеры уже повернулись уходить, но вслед им Хоробров перекрыл гуденье резким вятским говором:
– Причём доложите там, чтоб ёлку нам оставили до православного Рождества! Ёлка – это Рождество, а не Новый год!
Дежурные сделали вид, что не слышат, и вышли.
Говорили почти все сразу. Хоробров ещё не досказал дежурным и теперь молча, энергично высказывал кому-то невидимому, двигая кожей лица. Он никогда не праздновал ни Рождества,
Сосед Абрамсон допил чай, утёрся, протёр вспотевшие очки в квадратной пластмассовой оправе и сказал Хороброву:
– Илья Терентьич! Забываешь вторую арестантскую заповедь: не залупайся.
Хоробров очнулся от невидимого спора, резко оглянулся на Абрамсона, будто укушенный:
– Это – старая заповедь, гиблого вашего поколения. Были вы смирны, всех вас и переморили.
Упрёк был как раз несправедлив. Именно те, кто садились с Абрамсоном, устраивали на Воркуте забастовку и голодовку. Но конец был и у них тот же, всё равно. А заповедь – сама распространилась. Реальное положение вещей.
– Будешь скандалить – ушлют, – только пожал плечами Абрамсон. – В каторжный лагерь какой-нибудь.
– А я, Григорий Борисыч, этого и добиваюсь! В каторжный так в каторжный, драть его вперегрёб, по крайней мере в весёлую компанию попаду. Может, хоть там свобода слова, стукачей нет.
Рубин, у которого чай ещё был не допит, стоял со взъерошенной бородой около койки Потапова-Нержина и дружелюбиво произносил на её второй этаж:
– Поздравляю тебя, мой юный Монтень, мой несмышлёныш пирронид…
– Я очень тронут, Лёвчик, но зачем…
Нержин стоял на коленях у себя наверху и держал в руках бювар. Бювар был арестантской частной работы, то есть самой старательной работы в мире – ведь арестанты никуда не спешат. В бордовом коленкоре изящно были размещены кармашки, застёжки, кнопочки и пачки отличной трофейной немецкой бумаги. Всё это было сделано, конечно, в казённое время и из казённого материала.
– …К тому же на шарашке практически ничего не дают писать, кроме доносов…
– И желаю тебе… – большие толстые губы Рубина вытянулись смешной трубочкой, – чтобы скептико-эклектические мозги твои осиял свет истины.
– Ах, какой ещё истины, старик! Разве кто-нибудь знает, что есть истина?.. – Глеб вздохнул. Лицо его, помолодевшее в предсвиданных хлопотах, опять осунулось в пепельные морщины. И волосы разваливались на две стороны.
На соседней верхней койке, над Прянчиковым, плешивый полный инженер степенных лет использовал последние секунды свободного времени для чтения газеты, взятой у Потапова. Широко развернув её и читая немного издали, он то хмурился, то чуть шевелил губами. Когда же в коридоре раскатисто зазвенел электрический звонок, он с досадой сложил газету как попало, заломавши углы:
– Да что это всё, лети его мать, заладили про мировое господство да про мировое господство?..
И оглянулся, куда бы поприличнее зашвырнуть газету.
Громадный Двоетёсов, на другой стороне комнаты, уже натянув свой неряшливый комбинезон и выставив громадную же задницу, пока топтал и стелил под собою верхнюю постель, откликнулся басом:
– Кто заладил, Земеля?
– Да все они там.
– А ты к мировому господству не стремишься?
– Я-то? – удивился Земеля, как бы принимая вопрос всерьёз. – Не-е-ет, – широко улыбнулся он. – На хрена мне оно? Не стремлюсь. – И кряхтя стал слезать.
– Ну, тогда пойдём вкалывать! – решил Двоетёсов и всею тушею своей гулко спрыгнул на пол. Он шёл на воскресную работу непричёсанный, неумытый и недостёгнутый.
Звонок звенел продолжительно. Звенел, что поверка окончена и раскрыты «царские врата» на лестницу института, через которые зэки густой толпой успевали быстро выйти.
Большинство зэков уже
А Нержин прилаживал маскарадный костюм. Когда-то, в давние времена, шарашечные зэки ходили повседневно в хороших костюмах и пальто, ездили в них же и на свидания. Теперь для удобства охраны их переодели в синие комбинезоны (чтобы часовые на вышках ясно отличали зэков от вольных). На свидания же тюремное начальство заставляло переодеваться, давая чьи-то не новые костюмы и рубашки, могло статься, что и – конфискованные из частных гардеробов по описи имущества. Одним арестантам нравилось видеть себя хорошо одетыми хотя бы короткие часы, другие охотно бы избегли этого гнусного переодевания в платья мертвецов, но в комбинезонах на свидания наотрез не брали: родственники не должны были подумать ничего плохого о тюрьме. Отказаться же увидеть родственников – такого непреклонного сердца не было ни у кого. И поэтому – переодевались.
Полукруглая комната опустела. Остались двенадцать пар коек, наваренных двумя этажами и застланных больничным способом: с выворачиванием наружу пододеяльника, дабы он принимал на себя всю пыль и скорее пачкался. Этот способ мог быть придуман только в казённой и обязательно мужской голове, его не применила бы дома даже жена изобретателя. Однако так требовала инструкция тюремного санитарного надзора.
В комнате наступила хорошая, редкая здесь, тишина, которую не хотелось нарушать.
Остались в комнате четверо: обряжавшийся Нержин, Хоробров, Абрамсон и лысенький конструктор.
Конструктор был из тех робких зэков, которые, и годами сидя в тюрьме, никак не могут набраться арестантской наглости. Он ни за что не посмел бы не пойти даже на воскресную работу, но сегодня прибаливал, специально запасся от тюремного врача освобождением на выходной день, – и теперь на своей койке разложил множество рваных носков, нитки, самодельный картонный гриб и, напрягши чело, соображал, с чего начинать.
Григорий Борисович Абрамсон, законно оттянувший уже одну десятку (не считая шести лет ссылки перед тем) и посаженный на вторую десятку, – не то чтобы совсем не выходил по воскресеньям, но старался не выходить. Когда-то, в комсомольское время, его за уши было не оторвать от воскресников. Но эти воскресники понимались тогда как порыв, чтобы наладить хозяйство: год-два – и всё пойдёт великолепно, и начнётся всеобщее цветение садов. Однако шли десятилетия, пылкие воскресники стали нудьгой и барщиной, а посаженные деревья всё не зацветали и даже большей частью были переломаны гусеницами тракторов. В долголетних тюрьмах, наблюдением и размышлением, Абрамсон пришёл к обратному выводу: что человек по природе враждебен труду и ни за что бы не работал, если б не заставляла его палка или нужда. И хотя из соображений общих, соотнося с неутерянной и единственно возможной коммунистической целью человечества, все эти усилия и даже воскресники были несомненно нужны, – сам Абрамсон потерял силы участвовать в них. Теперь он был из немногих тут, кто уже отсидел и пересидел эти страшные полные десять лет и знал, что это не миф, не бред трибунала, не анекдот до первой всеобщей амнистии, в которую всегда верят новички, – а это полные десять, и двенадцать, и пятнадцать изнурительных лет человеческой жизни. Он давно научился экономить на каждом движении мышцы, на каждой минуте покоя. И он знал, что самое лучшее, как надо проводить воскресенье, – это неподвижно лежать в постели раздетому до белья.