В круге первом
Шрифт:
Надя и Глеб жили вместе один-единственный год. Это был год – на бегу с портфелями. И он, и она учились на пятом курсе, писали курсовые работы, сдавали государственные экзамены.
Потом сразу пришла война.
И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши.
А у них – нет…
Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофёр резко вильнул, чтоб его объехать. Малыш испугался, остановился и приложил ручёнку в синей варежке к раскраснелому лицу.
И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова вместе –
Оставив слева Останкинский дворец, а справа – озеро с разноцветными ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на булыжнике.
В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас – в серенькой методичности недель? в том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле, – изломана. И готов это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню не рваное и не маленькое бельё.
Это всё надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать:
Сижу за решёткой в темнице сырой —или – отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу – почти и в тюрьме сидеть не надо, легко всё вообразить. Но это – примитив. Только непрерывными, безконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
Надя пишет в письме: «Когда ты вернёшься…» В том и ужас, что возврата не будет. Вернуться – нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только прийти заново. Придёт новый, незнакомый человек, носящий фамилию прежнего мужа, прежняя жена увидит, что того, её первого и единственного, которого она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, – того человека уже нет, он испарился – по молекулам.
Хорошо, если в новой, второй, жизни они ещё раз полюбят друг друга.
А если нет?..
Да через столько лет захочется ли самому тебе выйти на эту волю – оголтелое внешнее коловращение, враждебное человеческому сердцу, противное покою души? На пороге тюрьмы ещё остановишься, прижмуришься – идти ли туда?
Окраинные московские улицы тянулись за окнами. Ночами по рассеянному зареву в небе им казалось в их заточении, что Москва вся – блещет, что она – ослепительна. А здесь чередили одноэтажные и двухэтажные, давно не ремонтированные, с облезлой штукатуркою дома, наклонившиеся деревянные заборы. Верно, с самой войны так и не притрагивались к ним, на что-то другое потратив усилия, не доставшие сюда. А где-нибудь от Рязани до Рузаевки, где иностранцев не возят, там триста вёрст проезжай – одни подгнившие соломенные крыши.
Прислонясь головой к запотевающему, подрагивающему стеклу и едва слыша сам себя под мотор, Глеб в четверть голоса нашёптывал:
Русь моя… жизнь моя… долго ль нам маяться?..Автобус выскочил на обширную многолюдную площадь Рижского вокзала. В мутноватом, инеисто-облачном дне сновали трамваи, троллейбусы, автомобили, люди, – но кричащий цвет был один: яркие красно-фиолетовые мундиры, каких никогда ещё не видел Нержин.
Герасимович среди своих дум тоже заметил эти попугайские мундиры и, вскинув брови, сказал на весь автобус:
– Смотрите! Городовые появились! Опять – городовые.
Ах это они?.. Вспомнил Глеб, как в начале тридцатых годов кто-то из комсомольских вожаков говорил: «Вам, товарищи юные пионеры, никогда уже не придётся увидеть живого городового».
– Пришлось… – усмехнулся Глеб.
– А? – не понял Герасимович.
Нержин наклонился к его уху:
– До того люди задурены, что стань сейчас посреди улицы, кричи «долой тирана! да здравствует свобода!» – так даже не поймут, о каком таком тиране и о какой ещё свободе речь.
Герасимович прогнал морщины по лбу снизу вверх.
– А вы уверены, что вы, например, понимаете?
– Да полагаю, – кривыми губами сказал Нержин.
– Не спешите утверждать. Какая свобода нужна разумно построенному обществу – это очень плохо представляется людьми.
– А разумно построенное общество – представляется? Разве оно возможно?
– Думаю, что – да.
– Даже приблизительно вы мне не нарисуете. Это ещё никому не удалось.
– Но когда-то же удастся, – со скромной твёрдостью настаивал Герасимович.
Испытно они посмотрели друг на друга.
– Послушать бы, – ненастойчиво выразил Нержин.
– Как-нибудь, – кивнул Герасимович маленькой узкой головой.
И – опять оба тряслись, вбирали улицу глазами и отдались перебойчатым мыслям.
…Непостижимо, как Надя может столько лет его ждать? Ходить среди этой суетливой, всё что-то настигающей толпы, встречать на себе мужские взгляды – и никогда не покачнуться сердцем? Глеб представлял, что, если бы, наоборот, Надю посадили в тюрьму, а он сам был бы на воле, – он и года, может быть, не выдержал бы. Как же бы он мог миновать всех этих женщин?.. Никогда он раньше не предполагал в своей слабой подруге такой гранитной решимости. Первый, и второй, и третий год тюрьмы он уверен был, что Надя сменится, перебросится, рассеется, отойдёт. Но этого не случилось. И вот уже Глеб стал понимать её ожидание как единственно возможное. Так ощущал, будто для Нади стало ждать уже и нетрудно.
Ещё с краснопресненской пересылки, после полугода следствия впервые получив право на письмо, – обломком грифеля на истрёпанной обёрточной бумаге, сложенной треугольником, без марки, Глеб написал:
«Любимая моя! Четыре года войны ты ждала меня – не кляни, что ждала напрасно: теперь будут ещё десять лет. Всю жизнь я буду, как солнце, вспоминать наше недолгое счастье. А ты будь свободной с этого дня. Нет нужды, чтобы гибла и твоя жизнь. Выходи замуж».
Но изо всего письма Надя поняла только одно:
«Значит, ты меня разлюбил! Как ты можешь отдать меня другому?»
Он вызывал её к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм, – с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денёчки своего разворованного счастья.
Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой – опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё долго-долго махала мужу.