В лабиринтах смертельного риска
Шрифт:
Я шел по Женеве. Я понимал, что возмужал, обогатился опытом, акклиматизировался в немецкой среде, сознавал, что если мне что-то и удалось сделать полезного в 41-м году, то в 42-м сделано больше, и, пожалуй, с каждым днем острее сознаю себя разведчиком…
У меня не было задания Центра. Я сам для себя был Центром. Сам ставил перед собой задание, разрабатывал его и воплощал в жизнь. Борьба с нашествием фашизма — была моим солдатским и гражданским долгом, и я был верен этому долгу. Нравственный мой долг обязывал также бороться, терпеть муки и лишения, порой надо было жертвовать собой ради благополучия других. Самосознание, моральные принципы были заложены во мне самой человеческой природой.
Я сознавал,
…В камере-одиночке всегда горел свет. Поэтому я никогда не знал, который час. Наверху под потолком над стеной небольшое зарешетчатое окно под козырьком. Неба не видно. Рядом с дверью параша с крестообразной металлической пластинкой и дыркой посередине. Сесть на парашу можно, но с опаской. Едва услышишь стук — вставай, не то — карцер. Неделю сидеть на цементном полу на хлебе и воде. Я там уже бывал. Никто из моих родных не знал, что я здесь неподалеку от них — в Лефортово. И что умерла моя мать, я тоже не знал. Сесть в камере было не на что: ни стула, ни табуретки, ни кровати. О столе и думать нечего, и читать не дают. Словом, стой или ходи. А сколько можно ходить? Камера, кроме параши, — пуста. Вот целый день и хожу. Со временем стали отекать ноги — если долго стою на месте. Поэтому надо только ходить. Ходить и ходить, как маятник: семь шагов к двери и семь шагов обратно к стене. Я отшагал, наверное, сотни тысяч километров по этой одиночной камере. Не помню, чтобы хоть один раз мылся или был в бане. Совершенно выпало из памяти, остальное помню отчетливо. Питание слабое. В глазок на меня всегда смотрит бдительный глаз. Со мной никто не имел права разговаривать. Я задавал вопрос, никто на него не отвечал: ни врач, ни охранник, ни конвоир, который раз в сутки выводил меня на прогулку на один час, и там я тоже ходил…
Вечером появлялся дежурный и освобождал прикрепленную к стене доску. Доска держится на двух цепях в наклонном положении. Это тоже один из методов пытки. Дежурный молча вносит из коридора табуретку. Я залезаю на доску и, чтобы не упасть, обе ноги цепляю, как могу, за цепь, а верхняя цепь проходит у меня под руками. Под верхнюю цепь я пролезаю всем туловищем. Так я прочно устраиваюсь на ночь, держусь за цепь, чтобы не свалиться на цементный пол. Доска короткая для моего роста, и поэтому часть туловища, шея и голова в висячем положении. Доска голая. Ни подушки, ни матраца, ни одеяла. В камере сыро. Доска находится от пола на полуметровом расстоянии. Устав от вечной ходьбы, сразу засыпаю. Ночью ноги сами освобождаются от цепи, свешиваются вниз, я повисаю на верхней цепи и… мгновенно просыпаюсь. Чаще всего верхняя цепь удерживает меня, но случается, я падаю на пол и разбиваюсь. Синяки и ссадины врач молча обрабатывает и уходит, а дежурный снова вносит табуретку, и я снова забираюсь на доску…
Следователь — белобрысый мужчина лет сорока вызывает меня и с искусственной улыбкой спрашивает:
— Как здоровье?
— Ничего.
— Гуляете?
— Гуляю.
— Ну, будете подписывать протокол, что вы готовились в Познанской школе как диверсант к забросу в советский тыл?
— Нет, не буду. Я находился в этой школе — в правом здании от ворот, в секторе переводчиков, а не в левом, где готовили диверсантов для заброса в советский тыл.
— Хорошо, — говорит следователь. — У меня вопросов больше нет. Вызову вас через полгода.
И я снова хожу и хожу по камере.
…Ровно через полгода — тот же следователь и тот же главный вопрос. И тот же мой ответ.
— Хорошо. Я вызову вас ровно через год.
…Ровно через год — тот же следователь и тот же главный вопрос. И тот же мой ответ.
— Хорошо, — говорит следователь. — Я вызову вас через два года.
И я снова хожу по камере…
Отходил еще полтора года… Уже на прогулку не выводят — ослаб. Все время хотелось есть. Пропал сон. Пошли галлюцинации. Порой держусь за стену, чтобы не упасть. С трудом залезаю на доску…
Однажды я стоял, расставив ноги, и о чем-то думал. Было что-то около 8 часов вечера. Поднял голову, смотрю — кормушка открыта и на меня смотрит мужское лицо. Дежурный молчит и я молчу. Мы смотрим друг на друга, и вдруг он говорит:
— Подойди!
Я подхожу.
— Куришь?
— Курю, да нечего.
Дежурный свертывает мне «козью ножку», передает, поджигает ее зажигалкой и говорит:
— Когда я заступаю на дежурство, слушай три удара — это значит, я заступил. Буду давать тебе курить. Только никому ни слова. Понял?
— Понял.
От первой затяжки закружилась голова. Блаженное чувство охватило меня, на глаза навернулись слезы. Появилась надежда и вера.
— За что сидишь?
— Не знаю.
— Как так? А срок какой?
— Не знаю.
— Да не может этого быть… Впрочем, здесь разные сидят. Вот один рядом с тобой. Треппер — его фамилия. Польский еврей. Ему 15 лет влепили. Говорят, опасный преступник.
Я рассказал дежурному о себе. Он заинтересовался, но часто поглядывал по сторонам — нет ли кого лишнего. Поведал я ему о своей семье и шепотом дал адрес — на всякий случай… Охранник выполнил мою просьбу. Пришла первая передача: мясные американские консервы, хлеб, несколько пачек «Казбека» и записка от брата…
Но все это было потом, уже после войны, а пока я шагал по роскошной благополучной Женеве.
…Сосновский жил в центре города в красивом особняке, напоминающем небольшой дворец. Он встретил меня приветливо, угостил вином, показал свою мастерскую, где было множество металлических и пластмассовых конструкций будущих манекенов, показал, как работает с глиной, картоном, пластилином, продемонстрировал журналы, где его «изваяния», выставленные в витринах Америки, были запечатлены на цветных фотоснимках. Затем Сосновский поводил меня по своим жилым апартаментам, показал мне картины известных голландских мастеров, которые он приобрел на разных аукционах, и в одной из комнат сказал:
— А здесь, обычно по вечерам, я собираю гостей, и мы при свечах играем в покер или преферанс, но гости — только мужчины, и обслуживают нас тоже только мужчины. Ни одна женщина не должна перешагнуть порог этого дома — таково было предсмертное желание моего любимого отца.
Мы уютно сидели в мягких креслах, пили вино, непринужденно беседовали, совсем не касаясь военной темы и политики, и, как мне показалось, остались друг другом вполне довольны.
После визита к Сосновскому я бродил по городу, заходил в кафе, посмотрел небольшую художественную выставку французского художника, затем подсел в скверике на скамейку к какому-то мальчику и обратил внимание, что он вертит в руках и внимательно рассматривает какие-то листочки.
— Что это у тебя за рисунки? — спросил я.
— Сам не знаю, полез на дерево и в дупле нашел.
— А ну-ка покажи!
Мальчик отдал мне да листка и убежал играть с мальчишками. Я стал рассматривать рисунки. Как мне показалось, это были какие-то чертежи с зашифрованными названиями каких-то объектов, возможно, и военных. Я спрятал эти два листочка в карман. Ровно в пять я был у Белобородова в номере его отеля.
Он встретил меня так же радушно и приветливо, сидя в кресле (дверь открыл слуга), и, когда мы остались одни, внимательно посмотрев мне в глаза, неожиданно спросил: