В одном лице
Шрифт:
— Что? Не слышу, — переспрашивал Ларри.
— Громче, Билли, — говорила Элейн.
— Пениз-зиззы! — вопил я, и тогда Ларри и Элейн присоединялись ко мне, и мы втроем орали во всю глотку: «Пениз-зиззы!».
Однажды ночью наши вопли разбудили беднягу Эдди, который как раз пытался поспать.
— Что происходит? — спросил юный медбрат. (Стоя на пороге комнаты в пижаме.)
— Мы учимся говорить «пенисы» на другом языке, — объяснил Ларри. — Билл нас учит.
Но на самом деле
Однажды в разговоре я сказал Элейн: «Знаешь, кого я считаю своими учителями? Тех, кто значил для меня больше всего. Разумеется, это Ларри, но еще Ричард Эбботт, и — пожалуй, она была важнее всех остальных или появилась в самое важное время — твоя мать».
Лоуренс Аптон умер в декабре восемьдесят шестого; ему было шестьдесят восемь лет. (Трудно поверить, но Ларри тогда было столько же, сколько мне сейчас!) Он прожил еще год в том доме на Западной Десятой улице. Он умер в смену Элейн, но она пришла и разбудила меня; так мы с ней договорились, потому что оба хотели присутствовать при смерти Ларри. Как сказал сам Ларри о Расселле, в ту ночь, когда Расселл умер у него на руках, «он почти ничего не весил».
В ту ночь, когда умер Ларри, мы с Элейн лежали рядом с ним, баюкая его в объятиях. Из-за морфина сознание у него мутилось; кто знает, насколько ясно соображал Ларри, когда сказал нам с Элейн:
— Опять мой пенис. И опять, и опять, и опять — дело всегда в моем пенисе, правда?
Элейн начала петь ему песню, и он умер, пока она пела.
— Красивая песня, — сказал я ей. — Кто ее написал? Как она называется?
— Феликс Мендельсон, — сказала Элейн. — Не важно, как она называется. Если ты соберешься умирать у меня на руках, Билли, то снова ее услышишь. Тогда я скажу тебе, как она называется.
Еще два года мы с Элейн болтались в огромном, чересчур роскошном доме, который оставил нам Ларри. У Элейн появился какой-то вялый и невзрачный приятель, который не нравился мне единственно потому, что был для нее слишком пресным. Звали его Рэймонд, и почти каждое утро он сжигал свой тост, приводя в действие долбаный детектор дыма.
Большую часть того времени я был у Элейн в черном списке, поскольку встречался с транссексуалкой, которая убеждала Элейн одеваться «более эротично»; Элейн не испытывала желания выглядеть «более эротично».
— У Элвуда сиськи больше, чем у меня — да чем у кого угодно, — сказала мне Элейн. Моя транссексуальная подруга звала себя Эл, но Элейн нарочно называла ее Элвудом или Вуди. Вскоре все вокруг начали употреблять слово «трансгендер»; даже мои друзья сказали, что теперь и я должен его использовать — не говоря уже о некоторых до ужаса корректных молодых людях, которые неодобрительно косились на меня, поскольку я продолжал говорить «транссексуал», хотя нужно было говорить «трансгендер».
Просто обожаю, когда некоторые считают, что вправе указывать писателям, какие слова нужно употреблять. И потом, когда я слышу, как те же самые люди говорят «согласно договора», мне просто блевать хочется!
В общем и целом конец восьмидесятых был для нас с Элейн переходным периодом, хотя некоторым, по-видимому, было нечем больше заняться, кроме как обновлять чертов гендерный язык. Это были трудные два года, и попытка сохранить тот дом на Западной десятой улице, с учетом просто убийственных налогов, едва не поставила нашу дружбу под угрозу.
Как-то вечером Элейн рассказала мне, что вроде бы видела Чарльза, медбрата бедного Тома, в одной из палат больницы Святого Винсента. (Я уже давно не получал известий от Чарльза.) Элейн заглянула в палату — она искала другого человека, — и там лежал усохший бывший бодибилдер, с перекосившимися татуировками на растянутой и провисшей коже его когда-то сильных рук.
— Чарльз? — спросила Элейн, стоя в дверях, но тот человек зарычал на нее, как животное. Элейн была слишком напугана и не стала входить внутрь.
Я почти наверняка знал, кого она видела — и это был не Чарльз, — но все же отправился в больницу, чтобы подтвердить свою догадку. Стояла зима восемьдесят восьмого; я не был в Святом Винсенте с тех пор, как умер Делакорт, а миссис Делакорт вколола себе его кровь. Я пошел туда еще раз — чтобы убедиться, что рычащее животное, которое видела Элейн, не было Чарльзом.
Конечно, это оказался жуткий вышибала из «Майншафт» — тот, которого прозвали Мефистофелем. Он зарычал и на меня. Больше я никогда не заходил в больницу Святого Винсента. (Привет, Чарльз, если ты еще на этом свете. Если нет, мне жаль.)
Той же зимой, за ужином с Эл, я услышал еще одну историю.
— Мне тут рассказали про одну девчонку — вроде меня, понимаешь, но немного старше, — сказала Эл.
— Угу, — сказал я.
— Кажется, ты был с ней знаком — она уехала в Торонто, — сказала Эл.
— А, ты, наверное, имеешь в виду Донну, — сказал я.
— Да, точно, ее, — сказала Эл.
— И что там с ней?
— Не очень у нее хорошо идут дела, как я слышала, — сказала Эл.
— А-а.
— Я не сказала, что она заболела, — пояснила Эл. — Я просто слышала, что дела у нее плохи, что бы это ни значило. Она вроде как была для тебя кем-то особенным, а? Об этом я тоже слышала.
Я не стал ничего делать с этой информацией, если можно ее так назвать. Дело в том, что тем же вечером мне позвонил дядя Боб и сообщил, что Херм Хойт скончался в возрасте девяноста пяти лет. «Тренера больше нет, Билли — теперь ты со своими нырками сам по себе», — сказал Боб.
Конечно, этот звонок отвлек меня, и я забыл выяснить, что там произошло с Донной. На следующее утро нам с Элейн пришлось распахнуть все окна на кухне, чтобы проветрить ее от дыма, когда Рэймонд снова сжег свой долбаный тост, и я сказал Элейн: