В одном лице
Шрифт:
— Что трогать? — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Не все, — сказала Элейн.
— Нет! Конечно, нет, — сказал я.
— Можешь потрогать мою грудь, — сказала она. — Все равно там и груди-то нет.
— Еще как есть, — сказал я ей. Что-то у нее там точно было, и, признаться, мне хотелось дотронуться до ее груди. (Честно говоря, я мечтал трогать всевозможные груди, в особенности маленькие.)
Элейн улеглась на кровать со мной рядом, и я повернулся на бок, чтобы посмотреть на нее.
—
— Ага, — соврал я.
— О господи, в этой комнате всегда так жарко! — неожиданно воскликнула она и села на кровати. Чем холоднее было снаружи, тем жарче становилось в этих старых общежитиях — и чем выше этажом, тем хуже. После отбоя ученики всегда приоткрывали окна, чтобы впустить немного холодного воздуха, но древние батареи продолжали нагнетать жар.
На Элейн была белая мужская рубашка с воротником на пуговицах, но она никогда не застегивала воротник и оставляла расстегнутыми две верхние пуговицы. Она вытащила рубашку из джинсов; зажав ткань между большим и указательным пальцами и оттянув ее от своего худого как щепка тела, она подула себе на грудь, чтобы охладиться.
— А сейчас у тебя стоит? — спросила она; прежде чем лечь обратно на кровать, она чуть-чуть приоткрыла окно.
— Нет — слишком волнуюсь, наверное, — сказал я.
— Не волнуйся, мы же только целуемся и трогаем — так? — спросила меня Элейн.
— Ага, — ответил я.
Я чувствовал острый как бритва поток холодного воздуха из приоткрытого окна, когда Элейн поцеловала меня — всего лишь целомудренно клюнула в губы, что для нее, видимо, стало таким же разочарованием, как для меня, потому что она сказала:
— С языками тоже можно. Французские поцелуи разрешаются.
Следующий поцелуй получился намного интереснее — языки меняют все. Во французском поцелуе есть некий нарастающий импульс; мы с Элейн понятия не имели, что с ним делать. Наверное, чтобы отвлечься, я подумал о маме: как она застала моего ветреного отца за поцелуем с кем-то другим. Помню, как мне пришло в голову, что во французском поцелуе определенно есть некая ветреность. Элейн, видимо, тоже потребовалось отвлечься. Она разорвала поцелуй и, сбиваясь с дыхания, прошептала: «Опять эти братья Эверли!». Я вообще не слышал, что там играло по радио, но Элейн откатилась от меня; дотянувшись до прикроватного столика, она выключила радио.
— Хочу слышать наше дыхание, — сказала Элейн, вновь перекатываясь ко мне.
Да, — подумал я, — дыхание и правда сильно меняется, когда целуешь кого-нибудь взасос. Я задрал ее рубашку и робко дотронулся до ее голого живота; она потянула мою руку выше, к груди — ну, по крайней мере, к чашке лифчика — мягкой, маленькой и легко поместившейся в мою ладонь.
— Это… тренировочный лифчик? — спросил я.
— Это лифчик с поролоном, — сказала Элейн. — Не знаю уж, что он там тренирует.
— Приятно на ощупь, — сказал я ей. И я не врал; слово «тренировочный» запустило во мне что-то, хотя я не был до конца уверен, что именно держу в руке. (То есть какая часть того, что я держал, была ее грудью — или там был в основном лифчик?)
Элейн, словно предвосхищая наши будущие взаимоотношения, по всей видимости, прочитала мои мысли, поскольку она заявила — громко и ясно, как всегда:
— Поролона тут больше, чем груди, если хочешь знать правду, Билли. Смотри, сейчас покажу, — она села на кровати и расстегнула белую рубашку, спустив ее с плеч.
Лифчик был красивым, скорее жемчужно-серым, чем белым, и когда она потянулась за спину, чтобы расстегнуть его, чашечки приоткрылись. Я успел лишь мельком увидеть ее маленькие острые грудки, прежде чем она снова накинула рубашку; соски у нее были больше, чем у парней, а эти темные кружочки вокруг сосков — ареолы, еще одно непроизносимое слово! — были величиной почти во всю грудь. Но пока Элейн застегивала рубашку, мое внимание привлек ее лифчик, лежавший теперь на постели между нами. Я взял его в руки; в шелковистую ткань были вшиты мягкие подушечки по форме груди. К моему удивлению, мне сразу захотелось его примерить — захотелось узнать, каково это — носить лифчик. Но я промолчал об этом чувстве, как и о других желаниях, которые скрывал от моей подруги Элейн.
Одна маленькая деталь сообщила мне, что очередной барьер в наших развивающихся отношениях рухнул: Элейн, как всегда, оставила незастегнутыми две верхних пуговицы на рубашке, но в этот раз она не застегнула и самую нижнюю. Моей руке было легче проскользнуть под ее рубашку, и на этот раз уже настоящая грудь (сколько бы ее там ни было) легла в мою ладонь.
— Не знаю, как ты, Билли, — сказала Элейн, пока мы лежали лицом друг к другу на одной из ее подушек, — но я всегда представляла, что, когда мальчик впервые потрогает мою грудь, все будет как-то более сумбурно.
— Сумбурно, — повторил я. Кажется, я немного тормозил.
Мне вспомнилась ежегодная проповедь доктора Харлоу о наших излечимых недомоганиях; он утверждал, что «нежелательное сексуальное влечение к мальчикам и мужчинам» попадает в эту сомнительно излечимую категорию.
Должно быть, мне удалось вытеснить воспоминания о ежегодной утренней лекции доктора Грау — «герра доктора Грау», как мы называли нашего школьного психиатра. Каждый год доктор Грау нес один и тот же клинический бред — о том, как все мы, мальчишки, находимся в возрасте заторможенного развития — «застыв», по словам герра доктора, «как жуки в янтаре». (По испуганным лицам слушателей было видно, что не все видели жуков в янтаре — и вообще знали, что это такое.)
— Сейчас вы находитесь в фазе полиморфной извращенности, — внушал нам доктор Грау. — В этой фазе естественно проявлять инфантильные сексуальные наклонности, при которых гениталии еще не распознаются как главные или единственные сексуальные органы.
(Но как можно не распознать такую очевидную вещь, как гениталии? — думали мы с тревогой.)
— На этой стадии, — продолжал герр доктор Грау, — половой акт не обязательно считается целью эротической активности.
(Тогда почему мы непрерывно думаем о половом акте? — с ужасом вопрошали мы.)