В одном немецком городке
Шрифт:
Он замолчал, вспоминая, может быть, то, что было пятьдесят лет назад.
— И этот мир он тоже знает, — добавил Медоуз, — знает до тонкостей.
— Какой мир?
— Послевоенную Германию. Оккупацию, те годы, о которых больше не желают помнить. Знает как собственную ладонь. «Артур, — говорил он мне, — я видел эти города, когда они были всего лишь стоянками для машин, я слышал, как разговаривали эти люди, когда даже язык их был под запретом». Иногда это уводило его в сторону. Иной раз я видел, что он сидит тихо как мышь, будто зачарованный папкой, которую читает. Случалось, он поднимет голову и смотрит
— Говорил он когда-нибудь о политике?
— Нет.
— Что он говорил о Карфельде?
— Он был озабочен. Это естественно. Именно из-за Карфельда он и радовался, что помогает нам,
— Ну да, конечно.
— Людям надо доверять, — сказал Медоуз непримиримо. — Вы этого не поймете. И он правильно говорил: мы старались избавиться от старья, а в нем было его детство. Именно это старье больше всего значило для него.
— Ну, ладно.
— Послушайте. Я не выступаю его адвокатом. Насколько я понимаю, он погубил мою карьеру или то, что еще оста лось от нее после вашего вмешательства. Но я повторяю: вы должны видеть в нем и хорошее тоже.
— Я с вами не спорю.
— Они беспокоилиего, эти воспоминания. Помню, раз это проявилось в связи с музыкой: он поставил мне послушать пластинки. Главным образом чтобы продать их мне, так я думаю: он заключил какое-то соглашение, которым очень гордился, с одним из магазинов в городе. Я сказал: «Знаете, Лео, так не годится. Вы зря тратите время. Я прослушиваю одну пластинку, и вы тут же ставите другую. К этому времени я забываю первую». Он сразу же оборвал меня: «Тогда вам нужно стать политическим деятелем, Артур. Именно так они и поступают». И он говорил совершенно серьезно, поверьте.
Тернер вдруг усмехнулся.
— Это очень забавно.
— Было бы забавно, если бы он при этом так не разозлился. В другой раз мы разговаривали о Берлине, о чем-то в связи с кризисом, и он сказал: «Ладно, все это неважно, никто больше не думает о Берлине», что, правду сказать, совершенно справедливо. Я имею в виду папки. Никто больше не берет эти папки и не интересуется тамошними обстоятельствами. Во всяком случае, не так, как раньше. Словом, в политическом отношении это теперь прошлогодний снег, «Нет, — говорил он, — бывает малая память и большая память. Малая память существует для того, чтобы помнить малые дела, а большая — чтобы забывать большие». Вот что он сказал. Это как-то задело меня. Я хочу сказать, что многие из нас сейчас так думают, в наши дни трудно думать по-другому.
— Он иногда забегал к вам домой? Коротали вместе вечерок?
— Случалось. Когда Майра куда-нибудь уходила. А иногда я забегал к нему.
— Почему когда Майра уходила? — Тернер особенно подчеркнул свой вопрос, — Вы все еще не доверяли ему?
— Разные ходили слухи, — ответил Медоуз ровным голосом. — Толковали о нем всякое, я не хотел, чтобы это как-то коснулось Майры.
— О нем и о ком еще?
— О девушках. Просто о девушках. Он был холост и любил поразвлечься.
— О ком именно? Медоуз покачал головой.
— У вас создалось неверное впечатление, — сказал он, играя скрепками и стараясь соединить их в цепочку.
— Говорил он с вами когда-нибудь об Англии военного времени? О своем дяде из Хэмпстеда?
— Рассказывал, что приехал в Дувр с биркой на шее. Но это было необычно.
— Что было необычно?
— Что он рассказывал о себе. Джонни Слинго говорил, что знал его четыре года до того, как он пришел в архив, и ни разу не вытянул из него ни слова. А тут он вдруг весь открылся, как говорил Джонни. Может быть, почувствовал приближение старости.
— Что же дальше?
— Это единственное, что у него было, — только эта бирка с надписью: «Гартинг, Лео». Ему обрили голову, послали на санитарную обработку, потом отправили в сельскую школу. Там, по-видимому, дали возможность выбрать между домоводством и сельским хозяйством. Он выбрал сельское хозяйство, потому что хотел иметь свой клочок земли. Мне это показалось нелепым: Лео хотел стать фермером. Но факт остается фактом.
— Он ничего не говорил о коммунистах? Или о левой юношеской группе в Хэмпстеде? Что-нибудь на эту тему?
— Ничего.
— А вы бы мне рассказали, если бы говорил?
— Сомневаюсь.
— Упоминал он когда-нибудь о человеке по имени Прашко? Депутате бундестага?
Медоуз заколебался.
— Он сказал однажды, что Прашко его продал.
— Каким образом? Как продал?
— Он не сказал. Говорил только, что они вместе эмигрировали в Англию и вместе вернулись сюда после войны. Прашко выбрал одну дорогу, Лео — другую. — Медоуз пожал плечами. — Я не уточнял. К чему? После он ни разу больше не упоминал о нем.
— Вот все говорят о его памяти. Как вы считаете, что он пытался запомнить?
— Мне кажется, что-то по части истории. Лео очень интересовался историей. Учтите, все это было уже месяца два назад.
— Какое это имеет значение?
— Это было до того, как он пошел по следу.
— Пошел по следу?
— Он шел по следу, — повторил Медоуз просто. — Я все время пытаюсь вам это втолковать.
— Расскажите мне о пропавших папках, — сказал Тернер. — Я хочу проверить регистрационные книги и почту.
— Вам придется подождать. Есть вещи, которые не сводятся просто к фактам, и, если вы дадите себе труд быть повнимательней, возможно, вы услышите о них. Вы сами вроде Лео: не успели задать вопрос, а уже хотите получить ответ. А я вот что пытаюсь вам объяснить: с самого первого дня его прихода к нам я знал, что он что-то ищет. Все мы это знали. У Лео все ведь на виду. И было ясно, что он хочет что-то найти. Каждый из нас по-своему что-то ищет, но Лео искал что-то совершенно конкретное, что-то почти ощути мое. И для него это «что-то» имело очень большое значение. А у нас здесь такое отношение к делу встречается крайне редко, поверьте.