В память о лучшем
Шрифт:
Как сейчас вижу Карсон в ее немыслимых – слишком длинных – бермудах, ее длинные руки, коротко стриженную, склоненную набок головку и линялые глаза – настолько бледно-голубые, что этот цвет словно возвращал ее в детство.
Как сейчас вижу профиль Теннесси, склонившегося над газетой. Время от времени он смеется, чтобы, по его словам, не заплакать (я тогда мало интересовалась политикой). Вижу, как Франко бредет по песчаному пляжу, приносит стаканы, смеясь, перебегает от одного к другому – статный итальянец, не писаный красавец, но очаровательный, забавный, добрый, гораздый на придумки.
Думаю, что, не считая приезда Карсон и моего, в домике на Дункан-стрит гости появлялись редко. Там было две или три спальни, из которых одну Теннесси приспособил под рабочий кабинет, где часами стучал на машинке, словно и не замечая, какое пекло царило за окнами, в патио. А еще там был сад, его поливала толстуха негритянка – точь-в-точь такие фигурируют в голливудских фильмах. И были мы, трое восхищенных французов, конечно, немного стеснившие хозяев, но такие счастливые от своего пребывания тут, что время от времени, глядя на нас, Теннесси, Франко и Карсон заливались
В ту встречу я мало разговаривала с ними. Мы не касались серьезных материй. Не делились подробностями личной жизни, не слишком расточали свои чувства. Но уже тогда я твердо знала, что настанет день, когда я буду скорбеть по этим счастливым минутам.
Два или три года спустя я снова встретила Теннесси. Был день президентских выборов, а посему он оказался поневоле трезвым. Мы случайно встретились в баре отеля «У Пьера», он с невозмутимым видом заказал два стакана со льдом и бутылку лимонада, а затем извлек из заднего кармана брюк фляжку с крепким шотландским виски, из которой с присущим ему размахом плеснул и мне. Его последняя пьеса имела большой успех, но говорил он не об этом. Он грустил, грусть ему навевала история с Карсон – недавно она снова была вынуждена лечь в больницу «для нервных больных», как выражался Теннесси, с твердой уверенностью в правоте своих слов. Вернувшись из этой клиники, как говорили, в хорошей форме, она в данный момент находилась в доме, где прошло ее детство, подле умирающей от рака матери. Карсон обрадовалась, узнав, что я в Нью-Йорке, и Теннесси пообещал, что завтра мы съездим ее повидать.
Итак, мы поехали втроем – Франко, Теннесси и я – этим, словно позолоченным, искрящимся днем здешнего распрекрасного бабьего лета. В тряской машине Теннесси, малолитражке с открытым верхом, мы ехали не то по штату Коннектикут, не то Нью-Джерси, точно не знаю, но, так или иначе, по красивейшим местам, и единственное, что отдалось пощечиной среди всей окружающей нас красотищи, был фасад какого-то клуба, где крупные буквы предостерегали: «Евреям и собакам вход воспрещен». И это в каких-нибудь двадцати километрах от Нью-Йорка! Такое показалось мне просто дикостью, и мы примолкли, пока Франко не запел во все горло по-итальянски, и так, распевая песни, мы подъехали к дому Карсон Мак-Каллерс – писательницы, автора шедевров, которые Франция мало-помалу тоже открывала для себя: романы «Сердце – одинокий охотник», «Отражения в золотом глазу» и другие. Нас ждал старинный дом с колоннами, три ступеньки крыльца и распахнутые настежь из-за жары двери. На кушетке лежала очень старая седая женщина с лицом, изможденным от страданий и чего-то еще, не знаю, но это делало ее отчужденной, почти что презрительной по отношению к нам. И еще тут была Карсон, одетая кое-как, в коричневом домашнем халате, похудевшая еще сильнее, поседевшая еще больше, но прежними оставались глаза – ее невероятные глаза и детский смех.
Начали откупоривать бутылки, и мама Карсон ломалась, заставляя упрашивать себя, прежде чем согласилась присоединиться к компании. Мы много выпили, и обратный путь в открытой машине при том, что воздух сильно похолодал, настроил нас на меланхолический лад, хотя мы возвращались не куда-нибудь, а в галактику, в город-мегаполис, где имена моих спутников были известны всем и каждому, но при этом люди ничегошеньки не ведали о подлинной сути этих личностей. К несчастью, случилось так, что не месяц, а неделю спустя Карсон пришлось вернуться туда, где пестовали «нервных больных». Отныне ни Теннесси, ни даже Франко были уже не способны выдавить из себя хотя бы кривую улыбку.
Однако год спустя нашему веселью не было конца, когда я наткнулась на них в Риме на одной из тех вечеринок с коктейлями, где американцы любят спаивать итальянцев. Был там и Фолкнер, но он довольно скоро слинял, увиваясь за очень молоденькой красивой блондинкой: он вцепился в нее мертвой хваткой, но было видно, что по-человечески она его нисколько не интересует. Мы также смылись оттуда на ужин с Анной Маньяни. Великая Маньяни ополчилась на всю мужскую братию. Накануне один из ее любовников обошелся с ней подло – подробностей не знаю, – и, распалившись, она никак не могла остыть. Она так и не остыла за весь вечер. Все остроты Франко, его заразительный смех с моим в придачу и шутки Теннесси так и не смогли утешить актрису. Ей было не до смеха.
Она не улыбнулась, даже когда на улице какая-то проститутка, подруга Франко, окликнула нас, а точнее, Франко, нараспев, с притворной мольбой в голосе произнося: «E quando, Franco, quando, quando?..» [6] «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.)
6
Когда же, когда, когда?.. (строка из песни) (итал.)
…А потом, уже много времени спустя, однажды вечером и все в том же Нью-Йорке, я встретила тень Теннесси; это было на вечеринке, собравшей интеллектуалов, – опять меня занесла туда нелегкая. Я увидела человека, который был своей собственной тенью – Теннесси, но истаявшего, поседевшего, отощавшего до прозрачности. У него уже не было ни голубых глаз, ни светлых усов, ни звонкого смеха, он обнял меня с каким-то отчаянием, даже озлоблением. Сначала я ничего не поняла, пока кто-то, смилостивившись надо мной, не предупредил: только, мол, ни слова о Франко, потому что «в том-то все и дело, такая глупая история…». Повздорив с Франко, Теннесси уехал на полгода то ли в Индию, то ли еще куда, чтобы за время разлуки утвердиться в своих чувствах или проделать хитрый маневр, потому как оба они, возможно, слишком много хитрили. И когда Теннесси вернулся домой из экзотических стран, где его носило по воле случая и где плохо работала почта, то узнал, что Франко три месяца находился между жизнью и смертью, полагая, что Теннесси порвал с ним и уехал навсегда, молил того вернуться, ждал… И с той поры в Теннесси что-то сломалось. Он перестал смеяться, и когда приветствовал меня в углу этого бара, то рука его была вялой, дружеской по привычке, она лишь смутно припоминала мою ладонь. Я уезжала с мыслью, что мне уже не суждено его увидеть, поскольку при нем неотступно находились два бородатых хама, оснащенных очками и дипломами, – они ходили за ним буквально по пятам, слушая все, что он говорит, кормили его чуть ли не с ложечки, а главное – пичкали таблетками. Они напоминали скорее гангстеров-мафиози, нежели почтенных врачей – специалистов по недугу, именуемому отчаянием.
А двенадцать лет назад, может, чуть больше или чуть меньше, Андре Барсак, в ту пору руководивший театром «Ателье», у которого к началу сезона, как говорят, образовалась «дыра», в последний момент попросил меня адаптировать для него пьесу – любую. Этому человеку неизменно сопутствовали крушения и успехи, падения и шумные взлеты. Я очень любила Андре и тотчас рассказала ему о Теннесси Уильямсе, единственном писателе, кто помог мне расшевелить мой все еще корявый английский – язык Альбиона, которым я серьезно не занималась со школьной скамьи. Мы с Андре изучили картотеки, навели справки, уточнили даты разных спектаклей и остановились на пьесе «Sweet Bird of Youth» – «Сладкоголосая птица юности», которую с успехом сыграли в Нью-Йорке, а также экранизировали с участием Пола Ньюмена и Джеральдины Пэйдж; конечно, ее перевода на французский не существовало, а если и был, он не нравился Теннесси. И надо же такому случиться, что взяться за это дело выпало не кому иному, как именно мне. Я приступила к переводу в мае – июне и с помощью человека, бегло говорившего по-английски, трудилась как никогда в жизни: без передышки, корпя над каждым словом, впадая в отчаяние, заливаясь краской стыда или удовольствия. Преодолевая этап за этапом, я все глубже вникала в поэзию Теннесси, в его замысловатый и красивый текст – очень замысловатый и очень красивый, где приливы нежности перемежаются с колючими вспышками. То срываются с цепи собаки – так звучит голос единственного мужчины, который ограничивается одной фразой. А то из женских уст льются потоки ласковых слов, за коими кроются жестокосердие и коварство; тут и убийства, и большой город, и воспоминания молодости и оживающего детства. И вторая женщина, весьма далекая от детства, играет на своих подмостках. И он – жиголо-дешевка, то с шейкером, то с фирменным чемоданом, а то рекламирует кислородные маски, какие-то банки-склянки, кремы и прочую косметику. Когда же ему приспичит, он нет-нет да и юркнет в постель, где ждет его она, словно обуреваемая желанием отнять у него молодость и присвоить себе – хотя бы на одну ночь. И они говорят друг другу самые что ни на есть несуразные, самые убийственные вещи, но, случается, и самые благородные из всех предназначаемых для ушей другого.
И так все лето напролет (а в тот год оно выдалось жаркое) я трудилась не покладая рук, дивясь себе самой, по двадцать, тридцать раз возвращаясь к одной и той же фразе, чего, кстати, никогда не делала – и нередко зря – ни с одной из пьес собственного сочинения. Я сдала готовый перевод точно в срок, его репетировали с Эдвиж Фейер, которая обворожительно играла в великолепных декорациях Жака Дюпона. Разумеется, мы дали знать Теннесси сразу же, как только приступили к этой рискованной затее. Однако я была просто ошарашена, когда за три дня до премьеры от него пришла телеграмма: «Еду». Я помчалась к нему в отель, как оказалось, первоклассный, что меня немало удивило, поскольку я знала о его финансовых проблемах и о том, что Америка открестилась от писателя по странным и бессмысленным для меня, француженки, причинам. Теперь его считали автором, в свое время проявившим незаурядные способности в закручивании сюжета, которому к тому же везло на хороших актеров, умевших играть его сумбурные пьесы. Но все это в прошлом – на нем поставили крест. Короче, этот человек, неспособный откладывать на черный день, теперь чуть ли не нищенствовал. Вспомнив о той безгласной тени, промелькнувшей в нью-йоркском небоскребе в мой последний приезд в Штаты, я разнервничалась при мысли о предстоящей встрече с моим другом Теннесси. Меня тронуло до слез, что он взял на себя труд проделать такой далекий путь, но при этом я была готова ко всему – решительно ко всему, чем могут обернуться некоторые ситуации для подранка, как-то: провал пьесы, освистанной парижской публикой, плохая игра актеров, его недовольство негодным переводом. Я боялась, что это может добить его, стать роковым ударом для столь нежной и хрупкой натуры. Ничего подобного! Я вновь обрела точь-в-точь такого Теннесси, с каким познакомилась в Ки-Уэсте пятнадцать лет тому назад. У этого Теннесси были прежние светлые усы, голубые глаза, громкий смех, а за ним неотступно следовала эдакая сверхшикарная нянька, оказавшаяся графиней из высшего британского общества, которая влюбилась в Теннесси, его талант и обаяние личности, подобно госпоже фон Мекк, полюбившей Чайковского (так я себе это представляла), но в отличие от нее эта женщина не отходила от своего кумира ни на шаг. Теннесси много смеялся над своим положением дорогой подруги («Очень дорогой, но не чересчур дорогой, заметь себе», – говорил он). И тот, кто всегда безмятежно сорил своими миллионами направо и налево, теперь, казалось, сам дивился новой ситуации и не понимал, почему чистосердечный смех за столом эти обстоятельства вызывали лишь у нас двоих.