В память о лучшем
Шрифт:
Глава 1
Билли Холидей
Нью-Йорк – город, где много воздуха, прямой, как стрела, продуваемый ветром так, что не чувствуется никакого кислородного голодания, где двумя искрящимися лентами изогнулись реки – Гудзон и Ист-Ривер. Нью-Йорк вибрирует днем и ночью – под порывами морских ветров, пропитанных запахами соли и бензина днем и выпитого алкоголя ночью. Нью-Йорк пахнет озоном, морем и размякшим асфальтом, неоном; Нью-Йорк – статная молодая блондинка, яркая, а в лучах солнца вызывающая, красивая, как «мечта, запечатленная в камне», о которой писал Бодлер; Нью-Йорк, подобно некоторым из этих рослых, слишком ярких блондинок, тоже прячет иные свои стороны и иные районы. Короче, да простит мне читатель этот штамп (впрочем, что ему остается делать), Нью-Йорк – город-чародей.
И я была зачарована им с ходу, с первого раза, когда отправилась туда по приглашению своего издателя и оплатила его широкий жест тем, что мною козыряли, мне навязывали роль модной писательницы. Я возвратилась в Париж с мечтой поскорее вернуться в Нью-Йорк, но независимой. Эту мечту я воплотила в реальность год или два спустя, когда вернулась туда, свободная от всех обязательств, отказавшись даже от одиночества, так как отправилась в поездку на пару с очень добрым другом по имени Мишель Мань – впоследствии он стал композитором, добился признания за музыку к кинофильмам и опыты
1
Litters (англ.) – мусор, здесь: «для мусора», в отличие от «lettres» (фр.) – письма, здесь: «почтовый ящик».
Едва высадившись «У Пьера» – в единственном отеле, который был мне знаком (сюда поселил меня мой надоеда издатель в мой первый визит в Нью-Йорк), мы спрашивали, требовали Билли Холидей. Мы воображали себе, что она, как обычно, с триумфом выступает в «Карнеги-холле». Нам же со смущением на лицах поведали следующее (нынче это заставило бы корчиться со смеху директоров всех мюзик-холлов мира): поскольку миссис Холидей проглотила таблетку возбуждающего средства прямо на сцене, в ближайшие месяцы выступать в Нью-Йорке ей запретили. Похоже, в пятьдесят шестом году Америка еще отличалась пуританством и была, на мой взгляд, злопамятна. Очень злопамятна, коль скоро мы потратили три дня, прежде чем дознались, что Билли Холидей находится в Коннектикуте, где выступает в кабаре. «В Коннектикуте? Какие проблемы? Такси – и… поехали!» Но оказалось, что съездить из Нью-Йорка в Коннектикут совсем не то, что из Парижа в Ивлин, как мы себе это представляли. Мы отмахали километров триста и продрогли до костей, пока не заявились вдвоем в странноватое убогое заведение – или оно мне таким показалось; это был своего рода клуб любителей стиля кантри, с далеко не шикарной публикой, болтливой, крикливой и непоседливой. Нежданно-негаданно из недр зала возникла высокая и статная чернокожая женщина с красивым разрезом глаз, которые она прикрывала, перед тем как запеть. И мы тут же перенеслись в божественный мир, где царили веселые и грустные, исполненные неги или скабрезные мелодии – в зависимости от прихоти певицы. Мы чувствовали себя наверху блаженства, это был предел наших мечтаний. И думаю, несмотря на холодину, мы опять проделали бы эти триста километров, вновь приехали бы, чтобы испытать такое же наслаждение, если бы кто-то не догадался представить нас певице. Ей объяснили, что эти двое французиков преодолели бескрайние просторы Атлантики, пригороды Нью-Йорка и границы штата Коннектикут с одной-единственной целью – услышать ее. «О Господи! – нежно произнесла та. – How crazy you are!..» [2]
2
Да вы просто сумасшедшие!.. (англ.)
Два дня спустя мы снова увиделись у Эдди Кондона в четыре часа утра – время, которое она, похоже, считала единственно подходящим и удобным для всех людей. Эдди Кондон был, кажется, хозяином ночного кабаре, очень популярного в ту пору – кабаре для белых в деловой части города, – словом, хозяином, достаточно любившим джаз, чтобы с уходом посетителей, охочих до выпивки, доверить свое заведение музыкантам, жаждущим чего-то иного. В три тридцать ночи он запер главный вход, и мы, проникнув через служебный, попадали в просторное помещение, почти что погруженное во тьму: в нем выделялась только ослепительная белизна скатертей – столы были уже накрыты для следующего наплыва посетителей, – а на сцене в прожекторах сверкали силуэты медных инструментов, пианино и контрабаса.
Мы провели две недели, а точнее, пятнадцать рассветов – с четырех утра до одиннадцати или полудня, – в этом неизменно прокуренном кабаре, слушая пение Билли Холидей. Иногда Мишель аккомпанировал ей на пианино, чем безумно гордился, а иногда играл кто-нибудь из бесчисленных музыкантов или обожателей Билли Холидей, созванных словно по сигналу джазовых тамтамов, пронесшемуся по ночному Нью-Йорку; он сзывал их одного за другим, на этой заре или на следующей, из всех существовавших клубов. Слушателями, кроме нас – двух французов, были двое-трое друзей леди Дей и ее мужа, ее партнера на тот момент жизни; это был рослый, мрачный тип, с которым она разговаривала довольно грубо. А на сцене, помимо ударника Кози Коула, выступали двадцать популярных джазменов – один знаменитее другого. Джерри Мэллиген вторил голосу нашей подруги – она теперь стала ею, – звучавшему среди винных паров, взрывов смеха, споров и стычек, быстро вспыхивающих и так же быстро угасающих. На прощание наша подруга потрепала нас по головам, как несмышленых детишек, а мы, расставаясь с ней, так и пребывали в полном неведении относительно ее трагического прошлого, ее ужасающей судьбы – безалаберной и сумбурной, но талантливой. Билли Холидей умела наслаждаться жизнью и преодолевать отвращение к ней очень просто: прикрыв глаза и извлекая из глотки звук наподобие странного стона – бесстыжего и в то же время мучительного… неподражаемого, – крик торжествующей и деспотичной царственной личности во всем ее естестве; ибо в Билли не было никакого наигрыша, внешний облик ее был безмятежен. Я не знала тогда, что существование само по себе могло наполнить все извилины ее мозга, самого скрытного и самого необычного. Не знала, что она была существом с содранной кожей и кровоточащим сердцем, которое шло по жизни, противопоставляя ударам судьбы или ее ласкам всего лишь свой голос. Она была роковой женщиной в том смысле, что Рок преследовал ее уже с младых ногтей, на каждом шагу, похоже, не оставляя ей после тысячи полученных ран тысячи не менее мучительных наслаждений, никакой иной защиты, кроме насмешливой интонации голоса – этой странной хрипотцы, когда она, взяв слишком высокую или слишком низкую ноту, воспаряла очень высоко, а затем внезапно возвращалась к нам с тихим веселым смешком и глядела гордо, но с опаской.
…В те дни мы сильно недосыпали, и могу поклясться, что нам – мне, ей и Мишелю – случалось пешком подниматься по Пятой авеню, шагать по середине улицы уже при ярких лучах солнца; мы были одни в безлюдном Нью-Йорке, где после плача саксофонов, барабанной дроби ударных инструментов и раскатов ее голоса наш перенасыщенный звуками слух не способен был воспринимать ничего, кроме отзвука собственных шагов по мостовой. Я могла бы поклясться, что видела Нью-Йорк безлюдным в полдень – ни одной души, кроме этой статной женщины и ее молчаливого спутника, который, наскоро обняв нас, исчезал в длинном пыльном лимузине – неотъемлемом атрибуте американских детективов.
Но я не смогла бы рассказать, что еще мы делали в течение дня. Помимо нескольких часов, которые мы против собственной воли отдавали сну, мы, кажется, как зомби бродили по этому глухонемому городу, где единственным оживленным местом, единственным нашим прибежищем была сцена с бледным светом прожекторов и расстроенным пианино… и эта женщина, которая, случалось, признавалась, что перепила и не сможет петь, после чего, забавы ради, путая слова в куплетах, находила для них другие, комичные или хватающие за душу, однако моя память не сохранила больше ничего. И, как ни странно, я никогда об этом не пожалела: Нью-Йорк стал для меня самым сумрачным, самым беспросветным городом – просветления наступали лишь при звуках голоса певицы; теплыми ночами наше переутомление, самозабвение и опьянение сливались воедино, пульсируя, как море. Зыбкое море, где каждое хорошо сохранившееся воспоминание всплывало обломком кораблекрушения или банальностью.
Я повстречала ее опять год или два спустя в Париже темной ночью. Должно быть, я написала ей пару раз, чтобы поблагодарить, узнать, как и что, но певица не отвечала; она была не из тех, кто любит писать письма, и только из газет я узнала, что однажды вечером она будет петь в Марс-клубе, в «тупике Марбеф». Мишеля Маня я тогда потеряла из виду и отправилась слушать ее с моим мужем. Мы приехали задолго до певицы в это маленькое, слабо освещенное ночное заведение, даже отдаленно не напоминающее гигантский клуб Эдди Кондона: здесь было уютнее, хотя выступать пострашнее, поскольку в тот вечер народу было немного, но публика собралась отменная. Ближе к полуночи, когда мое терпение уже иссякало, распахнулись двери, и кто-то вошел в окружении шумной группы людей. Это и была Билли Холидей, она и не она: похудевшая, постаревшая, руки сплошь в точках от уколов. Она утратила былую уверенность в себе и то равновесие, которое делало ее мраморным изваянием посреди бурь и головокружительных перипетий жизни. Мы кинулись в объятия друг друга. Она рассмеялась, и я снова ощутила по-детски романтическое ликование, испытанное в Нью-Йорке, уже таком далеком Нью-Йорке, городе, предназначенном лишь музыке и ночи, как некоторые дети предназначены для белой и голубой одежды. Я познакомила Билли со своим мужем, смешавшимся в присутствии этой женщины, столь естественной и в то же время столь экзотичной. И только в этот момент я осознала, что миллионы световых, вернее, сумрачных лет отделяли меня от нее, но она великодушно сумела это сгладить, по-дружески не дала мне почувствовать эту пропасть в течение тех двух недель, навсегда ушедших в прошлое. Все проблемы ее расы и ее собственные проблемы были отброшены в сторону при нашей первой встрече, забыто ее мужество в смертельной схватке с нищетой, предрассудками, безвестностью, алкоголизмом; был еще конфликт белых и небелых – их злейших врагов, была борьба с Гарлемом, Нью-Йорком, с исступленной ненавистью к черному цвету кожи и другой, не менее лютой, – к таланту и успеху. И она никогда не давала повода задуматься над ее невзгодами – ни Мишелю, ни мне. Конечно же, нам следовало догадаться самим. Но мы, якобы тонко чувствующие европейцы, на поверку оказались беспечными дикарями. При одной этой мысли слезы навернулись мне на глаза, и я не могла утешиться весь вечер.
На сей раз Билли Холидей сопровождал не муж, а молодые люди, шведы или американцы, точно не помню. Они вели себя по отношению к ней весьма предупредительно, но, похоже, столь же мало знали о ее судьбе, как и я сама. Они восхищались певицей, но оказались совсем не предприимчивыми и ничего не сделали для подготовки ее концерта. Как это ни поразительно, не нашлось даже завалящего микрофона на черном пианино, на которое Билли уже опиралась, не обращая внимания на аплодисменты. Началась суматоха. Кто-то, став на четвереньки, пытался наладить старый микрофон, который хрипел и сипел, кто-то побежал на «Виллу д’Эсте» или еще куда-то, поискать другой; все кругом нервничали, бессмысленно суетясь. Спустя некоторое время она, как бы смирившись с ожиданием, присела за наш столик и стала рассеянно пить, иногда обращаясь ко мне своим хриплым, прокуренным голосом, полным сарказма, совершенно безразличная к тому, что происходит вокруг. Она почти не разговаривала с моими друзьями, лишь мимоходом спросила моего первого мужа, бьет ли он меня, и насмешливо посетовала, что он этого не делает. Я обиделась, но мои упреки ее только рассмешили, и тут мне на краткий миг послышался отзвук ее смеха у Эдди Кондона, когда все мы были такими молодыми, счастливыми, талантливыми, когда микрофон работал – а впрочем, тогда она пела, не нуждаясь в микрофоне, – но этого я не решалась сформулировать даже себе самой. В конце концов с микрофоном или без – уже не скажу – она исполнила несколько песен в сопровождении квартета, неуверенно следовавшего за непредсказуемыми модуляциями ее голоса, также звучавшего неуверенно. Мое восхищение певицей, питаемое воспоминаниями, было столь велико, что мне она казалась изумительной, несмотря на ужасное, до слез обидное несовершенство этого сольного концерта. Она пела, опустив очи долу, пропускала куплеты, с трудом восстанавливала дыхание, держалась за край пианино, как держатся за поручни в бурном море. Люди, присутствовавшие на концерте, несомненно, пришли с тем же настроением, что и я, судя по их бурным аплодисментам, она же в ответ насмешливо и сочувственно поглядывала на них исподлобья – в действительности же этот беспощадный взгляд адресовала себе самой.
Исполнив несколько куплетов, она подошла к нашему столику и опять присела – ненадолго, совсем ненадолго, так как назавтра уезжала не то в Лондон, не то куда-то еще в Европе. Так или иначе, она сказала мне: «Darling, you know, I am going to die very soon in New York, between two cops». [3] Разумеется, я уверяла ее, что этого не произойдет. Я не могла и не хотела ей верить; все мое отрочество, очарованное, убаюкиваемое ее голосом, отказывалось принять ее слова. Вот почему я была ошеломлена, когда несколько месяцев спустя, открыв газету, прочитала, что Билли Холидей умерла накануне ночью, одна, в больнице. В ту ночь при ней не было никого, кроме двух полицейских.
3
Знаешь, я очень скоро умру в Нью-Йорке, и никого не будет рядом, кроме двух полицейских (англ.).