В память о лучшем
Шрифт:
Однако такое гордое одиночество порой обременительно. Чтобы выжить, Уэллсу приходилось сниматься в идиотских ролях; его лишили оружия – кинокамеры; своре людишек в очках, с самописками – бухгалтерам и продюсерам – удалось-таки опрокинуть этого Гулливера, который их и не замечал. Они подавили его количеством. И вот он снял «Печать зла». Меня потряс один особенно красивый эпизод среди тридцати других: когда он снова встречает такое же прекрасное чудовище, как и он сам, – Марлен Дитрих. Она говорит ему, что он растолстел, обрюзг, что он жалкое подобие того, каким был; она говорит ему, что будущее у него позади. Впервые в его фильме прозвучало нечто похожее на жалость. Марлен выпускает дым через нос, как в «Голубом ангеле», а у Орсона взгляд раненого быка перед тем, как его прикончат. Куда девался гражданин Кейн – молодой, неистовый, черный бык, нагонявший ужас на арены Америки? Что с ним сделали? Что он с собой сделал? Я была недостаточно информирована, чтобы ответить на эти вопросы. Я знала лишь одно – все его фильмы заражены талантом, и мы вправе спросить себя, кто же в конечном счете оказался «выхолощенным».
Затем он все же создал «Процесс», после чего появилось немало статей, где говорилось о технике Уэллса, отсутствии чувства меры, буйстве страстей и т. д. Но любой человек, посмотрев любой из его фильмов, сможет вновь восхититься поэзией, воображением, изяществом – всем, что характеризует настоящее кино. Лично меня интересует, чем он бывал одержим. Деньги? Но Уэллс мог бы
Глава 6
Театр
Театральную карьеру я начала, движимая самым естественным и скромным желанием – развлечь окружающих. В ту зиму я сняла прелестный дом в шестидесяти километрах от Парижа, чтобы провести там один из моих антилегкомысленных периодов. К черту парижскую жизнь, к черту клубы, виски, приключения, кутежи. Да здравствуют чтение, огонь в камине, серьезная музыка и философские споры. Подобные кризисы регулярно потрясали и потрясают мою жизнь или, вернее, замедляют ее течение. Этот наступил, когда я редактировала свой третий роман – «Через месяц, через год» – и довольно эгоистично закопалась вместе с персонажами на его последних страницах, ничего не видя вокруг себя – ни как слетали последние осенние листья, ни как выпал первый снег. Я не замечала, как укорачиваются дни и вытягиваются физиономии моих друзей. Когда я пришла, если можно так сказать, в сознание, написав слово «конец», все окружающие уже переживали нервную депрессию, любовные горести, тайные недомогания и другие напасти, свойственные всем возрастам, но особенно одолевающие горожан, переселившихся в деревню. Поскольку перо еще подталкивало мою руку к бумаге, а мозг хотел творить, я написала первую сцену первого действия пьесы – диалог между братом и сестрой, которые застряли из-за снежных заносов в замке, в Швеции. Наверное, я подспудно надеялась, что похожая ситуация вернет моим друзьям оптимизм, но такое начало их только рассмешило. (И не подумайте, что они смеялись из любезности. Друзья меня всегда окружали превосходные, но безжалостные по отношению ко всему, что выходило из-под моего пера; у меня всегда было больше шансов на скептические замечания, чем на возгласы одобрения, и, случалось, я искренне мечтала иметь при своем «дворе» восторженных и угодливых блюдолизов, которых мне приписывали.)
Впрочем, сказав, что это было моим дебютом в театре, я согрешила против истины. Помнится, лет двенадцати я донимала маму, читая ей на сон грядущий свои исторические драмы.
Вот один из образчиков:
«Король. Бросить его в темницу!
Королева. Сжальтесь, государь! Вы не имеете права…
Узник. Оставьте, сударыня. Я сумею умереть так, как жил: стоя.
Король (насмешливо). Ха-ха! Да, стоя на коленях на соломе!
Королева. Государь, вы ведь не жестоки, я знаю… Как вы можете…»
И т. п.
Несмотря на безупречное воспитание, моя мама бывала на грани обморока уже после получаса такой патетики, и я видела, как ее внимательные глаза туманились, сужались и исчезали за спасительными веками. Вздохнув, я вставала со смешанным чувством умиления и сочувствия: конечно, текст мой был слишком драматичным, слишком сильно написанным, и, наверное, я была не вправе обрушивать это на голову моей чувствительной мамы между двумя светскими обедами.
Впрочем, я полагала, что она не засыпала, а притворялась, ища в сне прибежище от словесного шквала, потому что и не подозревала, что ее дочь на что-либо способна. Пройдет немного времени, и она будет плакать в третьем ряду партера вместе со «Всем Парижем», застывшим от ужаса и восхищения. Я тоже засыпала, склонив свою вечно растрепанную голову на мягкую семейную подушку, и видела во сне второе действие.
И вот той зимой я наконец, как говорится, начала «литературную карьеру», опубликовав два романа, закончив третий, и, в конце концов, кто бы мог запретить мне мечтать о театре? Никто, разумеется. И кого винить, если вскоре я так покувыркалась в поле в своей открытой машине, что меня чуть было не списали со счетов, и я полгода появлялась в театре и в городе замурованная в гипс.
Продолжение этой истории обязано чистой случайности. Год спустя Жак Бреннер, издававший театральный журнал «Кайе дю сезон», попросил у меня что-нибудь ранее не публиковавшееся, и я, поленившись, послала ему то, что мне подвернулось под руку, – начало пьесы. Журнал случайно прочел в поезде Андре Барсак, возглавлявший тогда театр «Ателье». Начало ему понравилось – настолько, что он позвонил мне в Париж. Для меня это был текст двухлетней давности, он же говорил о нем с горячностью, как об открытии, чем вначале меня несколько ошарашил. Приехав меня повидать, он сообщил, что эти тридцать страниц его устраивают, но ему не хватает еще ста: ему требуется середина, конец, интрига, развязка и т. д. – все то, чего я в свое время не предусмотрела, помышляя об одном: развеселить приунывших друзей. Тогда я уехала в Швейцарию, в мрачное место (там есть и такие), и, поменяв два шале и три Gasthaus, в промежутке между снегопадами и оттепелями, подкрепляясь вином и белым шоколадом, вдруг обнаружила – то была единственная соломинка для утопающей, – что идея этой пьесы теперь уже стала символичной и для меня: как и ее герои, я застряла в глубоком снегу вместе со здоровыми, веселыми, раскрасневшимися спортсменами в потрясных лыжных костюмах. Я застряла вдали от всякой цивилизации, понемножку деградировала и потихоньку оживала. Так я и написала «Замок в Швеции» за три недели, то и дело перезваниваясь с Барсаком – то в панике, то в приступе веселья. Я открыла для себя не трудности, а легкость театра. Рельсы драматургии сами вывозят: единство времени, единство места, невозможность отклониться от действия из опасения наскучить публике, необходимость стремительно двигаться к развязке, не углубляясь в сантименты, быть восприимчивой и убедительной – все это, оказывается, прекрасно отвечало моему писательскому темпераменту. Говорят, писать рассказы и пьесы всегда считалось труднее, чем сочинять романы: первые требуют более тонкого искусства, вторые – более точного мастерства. Но лично мне всегда казалось, что я пишу рассказы, когда мне не хватает дыхания, а пьесы – потому что мне удается с легкостью строить диалог. Рассказы и пьесы начинаются с характеров, которые очерчены уже в самом начале, и эти характеры определяют действие – по воле драматурга оно разворачивается стремительно и ведет к неизбежной развязке, предусмотренной уже с первых реплик. Роман же переходит от одной неопределенности к другой, от одного предположения к следующему, от перемены в характере к новой перемене. Короче, роман – это полная свобода, рискованная, роковая, но такая соблазнительная, сплошные отклонения, блуждания, которые в коротком рассказе или пьесе следует автоматически отбрасывать. Скажем так: рассказы и пьесы – это аксиомы, роман же – длинная и сложная теорема.
Словом, я написала «Замок в Швеции», Барсак поставил эту пьесу, и ее ждал успех. Я ходила на репетиции несколько раз, а под конец ежедневно. Я как зачарованная слушала написанные мной слова, монологи и реплики, произносимые вслух. Я видела, как в Клоде Рише рождается Себастьян, в Филиппе Нуаре – Уго, во Франсуазе Брион – Элеонора и т. д. Я с восхищением смотрела на этих актеров – они меня знать не знали, ничем не были мне обязаны, однако покорно подчинялись прихотям моего воображения, и за одно это я испытываю к ним безмерную благодарность. Должна признаться, что удивление и благодарность я испытываю всегда, наблюдая актеров, произносящих мой текст – более или менее забавный, более или менее глубокий – перед зрителями, которые потрудились прийти в театр и отдали за билет свое маленькое состояние, желая услышать этот текст со сцены. Думаю, что ни один автор никогда не привыкнет к этому. Для меня же, придумавшей, если память мне не изменяет, свои диалоги по причине послеобеденного дождя, лишнего глотка виски или внезапного и подозрительного приступа вдохновения, убежденность, с какой актеры (именитые или безвестные, но всегда искренние люди) озвучивают громким голосом мои тихо «произнесенные» на бумаге слова, свидетельствует об их самоотверженности и неосмотрительности.
Итак, в тот год я открыла для себя прелести театрального успеха – в какой-то момент аплодисменты, в какой-то – тишину, очаровательную публику – лучшую на свете, коль скоро моя пьеса ей нравилась. И я с наслаждением слушала, как вокруг меня говорили: «Она еще и пьесы умеет писать!»
Тем временем я повстречалась с Театром – театром красным, черным и золотым, с занавесями, цветами, шампанским, выкриками «браво», сюрпризами, величием характера. Все это соединилось для меня в одном человеке – актрисе Мари Белль; все это она воплощает в себе и по сей день. В одно прекрасное утро Мари Белль обратилась ко мне в парикмахерской из-под шлема-сушилки – эдакая воительница-вестготка – и повелела мне громовым голосом (ибо она в шлеме не слышала себя) написать пьесу для ее театра «Жимназ». Я тут же согласилась, с ходу усвоив привычку никогда не перечить Мари. Те, кто с нею хорошо знаком, этому не удивятся. Для тех же, кто знает ее меньше, напомним, что она красивая брюнетка, крайне вспыльчивая, с проницательным взглядом и грубоватым юмором. Напомним также, что она произносит стихи Расина с такой же естественностью, как пьют воду, и что она играла проституток не менее достоверно, чем императриц. И вот я написала для нее пьесу под названием «Иногда скрипки», которую мы репетировали три месяца в ее роскошном театре с Пьером Ванеком и режиссером-англичанином – не припомню его имени, но перед Мари Белль он трепетал. Публика на той премьере показалась мне менее внимательной, чем зрители «Замка в Швеции». По совету Мари я сделала себе сложный макияж у знаменитой в те годы косметички, и пока сидела в глубине ложи, краска щипала мне глаза, и я на нервной почве все время подкрашивала ресницы тушью, а щеки – румянами, после чего в антракте несколько относительно близких знакомых спросили у меня, как пройти в гардероб, и даже совали в руку мелочь вместе с номерком. Я поспешила спрятаться под крылышком у Мари, которая хотя и почувствовала, что дела плохи, но постукивала ножкой и делала хорошую мину при плохой игре, прежде чем ринуться во второе действие, которое только подтвердило наши опасения: провал оказался полным. Нам еще повезло – театр «Жимназ» чередовал наши «Скрипки» с пьесой Барийе и Греди «Прощай, благоразумие», благодаря чему нам удалось продержаться на афише несколько месяцев, хотя играли мы, кажется, всего раз семнадцать. Этот мучительный вечер завершился изъявлениями дружбы, словами притворного сочувствия и даже восторгами – было и такое, а наутро мы с Мари Белль отправились за свежими газетами, чтобы узнать, на каком же мы все-таки свете. Мы остановились под фонарем перед Триумфальной аркой, и Мари, забывшая очки, требовала, чтобы я читала ей вслух одну за другой все критические заметки, напечатанные в «Фигаро», «Орор» и т. д. Ничего утешительного. Я машинально старалась опускать неприятные замечания в ее адрес и больше напирала на те, которые отпускались в мой. Тщетные усилия: она заставляла меня читать и перечитывать все подряд. Полная катастрофа. Но чем дальше я читала, тем громче она заливалась смехом, который внезапно одолел ее, пока я сообщала: «Отвратительный текст… невозможные актеры… никакой режиссуры… совершенно неинтересно…» и т. д. Ее неудержимый смех, разумеется, заразил и меня, но мне-то было еще что, а вот Мари… Ведь то был ее театр, ее деньги, ее роль, и, наверное, для нее этот провал имел последствия куда серьезнее, чем для меня. Вот почему тот чудесный, неудержимый и раскатистый смех, от которого содрогалась Федра, сидящая рядом со мной в красивом «Мерседесе», как мне показалось – и я не ошиблась, – окончательно скрепил нашу дружбу. Заиметь друзей в театральной труппе после провала – случай редкий. Мне повезло, и везение меня не покидает – после первого театрального провала я обрела в лице Мари Белль одну из лучших подруг.
Моя третья попытка увенчалась успехом. В пьесе «Лиловое платье Валентины» я встретилась с Даниель Дарье. Сама того не подозревая, я написала главную роль, как нарочно, для нее. На первой же репетиции я увидела Валентину, хотя ни Жак Робер, превосходный режиссер, ни я сама ничего актрисе не подсказывали и не внушали. По правде говоря, я ликовала заранее и, не опасаясь за судьбу этой пьесы, предвкушала два месяца безоблачного счастья. Как с азартной игрой, понять это может только влюбленный в театр. Прелесть репетиций, запах свежеструганой древесины, который исходит от декораций, суматоха последних дней перед премьерой, возбуждение, исступление, чаяния и отчаяние – все это многократно описано, и мне тут совершенно нечего добавить. Скажу лишь, что дело было осенью, хорошая погода в Париже сменялась дождем, но я этого не замечала, ибо моя жизнь свелась к шести часам в день в темноте зала. Я приходила на репетиции, отыскивала на ощупь откидное кресло – кроме меня еще две или три тени были рассеяны по залу; но главное, тут была моя Валентина – Дарье, которая прохаживалась по сцене, царственная и отрешенная, постепенно приближаясь к развязке. В перерывах мы заходили выпить в ее гримуборную, а в те дни, когда все шло хорошо, ехали спрыснуть это дело в Париж, ставший совершенно чужим и неинтересным, поскольку остался за рамками жизни театра «Амбассадер». После напряженных репетиций встречавшиеся нам незнакомцы тут же становились нашими друзьями, хотя мы знали, что довольно скоро навсегда их позабудем. В наш инфернальный круг допускались только те люди, которые имели отношение к нашей пьесе, нашему спектаклю, нашему чаду. Мы были фанатиками, обреченными на мученичество или триумф, адептами религии, совершенно неизвестной кому бы то ни было, кроме нас, знавших наизусть все ее псалмы, и это делало нас самым замкнутым обществом, какое только можно себе вообразить. Даже наши мужья – муж Даниель Дарье и мой – были захвачены этой всепоглощающей страстью и, думаю, знали пьесу не хуже нас. Случалось, Даниель Дарье и вне театра разговаривала как Валентина, думала как Валентина, чем вызывала всеобщее восхищение. В день премьеры я знала – ибо иначе и быть не могло – зрители ее полюбят; на самом деле так и произошло.