В память о лучшем
Шрифт:
Этот век оказался безумным, бесчеловечным, коррумпированным. Вы были и остались умным, добрым и неподкупным.
Так пусть же вам воздастся за все это сполна».
Я написала это письмо в 1980 году и опубликовала в красивой и прихотливой газете «Эгоист», которую издавала Николь Визнияк. Само собой, предварительно я заручилась разрешением Сартра, обратившись к нему через посредника. Мы с ним не виделись лет двадцать. Да и до этого встречались всего пару раз в ресторане, в присутствии Симоны де Бовуар и моего первого мужа – эти встречи были какими-то натянутыми. А еще у нас было несколько забавных встреч в злачных местах – но мы оба делали вид, что друг друга не видим, – и состоялся один обед с очаровательным бизнесменом, который был ко мне неравнодушен.
И вот после таких коротеньких общений мы не виделись двадцать лет, и все эти годы мне хотелось поведать Сартру, чем я ему обязана.
Потерявшему зрение Сартру прочитали мое письмо, после чего он попросил меня о встрече и пригласил поужинать тет-а-тет. Я заехала за ним на бульвар Эдгара Кине – всякий раз, когда я прохожу там теперь, у меня сжимается сердце. Мы направились в «Клозри де Лила»: я держала его за руку, чтобы он не упал, и заикалась от робости. Думаю, мы составляли самый курьезный дуэт во всей французской литературе, и метрдотели порхали перед нами, как перепуганные вороны.
Этот ужин состоялся за год до его кончины. Он стал первым в длинной череде, но я об этом еще не знала. Я полагала, что Сартр пригласил меня из вежливости, и была уверена, что он меня переживет.
Мы ужинали наедине раз в дней десять. Я заезжала за ним, а он уже ждал меня у входа в своем dule-coat, [14] и мы удирали, как воры, кто бы ни был тогда у него.
Должна признаться: вопреки тому, что рассказывали и вспоминали о последних месяцах жизни Сартра его близкие, лично я никогда не ужасалась и не была подавлена, видя, как он ест. Правда, ему не удавалось сразу донести вилку до цели, но это потому, что он ослеп, а не из-за старческого маразма. Я очень сердита на людей, которые в своих статьях, книгах жалели его, огорчались по его поводу или же презрительно отзывались о наших трапезах. Пусть бы они лучше закрыли глаза, если это оскорбляло их эстетическое чувство, и слушали его голос – веселый, бодрый, мужественный, – услышали бы, как свободно он излагает свои мысли.
14
Dule-coat– стеганое пуховое пальто.
Он говорил, что ему нравилось в наших отношениях: мы никогда не обсуждали других людей, в том числе и наших общих знакомых. Он сравнивал наши разговоры с разговорами пассажиров на перроне вокзала… Как же мне его не хватает. Я любила держать его за руку, а он при этом поддерживал во мне присутствие духа. Любила делать то, что он мне велит, и мне было наплевать на его неловкость ослепшего человека. Я восхищалась тем, что он сумел пережить свою страсть к литературе. Любила ездить в его лифте, возить его на прогулку в машине, разрезать ему мясо в тарелке, пытаясь наполнить весельем те два-три часа, которые мы с ним проводили вместе, любила готовить ему чай, тайком приносить виски, вместе с ним слушать музыку, но больше всего любила слушать его самого. Мне было невыносимо оставлять его одного перед дверью дома, где он жил, и видеть, что его глаза как будто печально смотрят мне вслед.
Хотя мы каждый раз договаривались о следующем свидании и встречались часто, всякий раз у меня было впечатление, что мы больше не свидимся, что ему надоела «шалунья Лили», то бишь я, и мой детский лепет. Я боялась, как бы с нами что-нибудь не стряслось – с ним или со мной. И конечно же, когда я видела его в последний раз – за последней дверью он вместе со мной ждал последнего лифта, – я несколько приободрилась. Мне думалось, что он все же не хочет лишиться меня, и не приходило в голову, что вскоре он может лишиться жизни.
Я помню эти странные ужины, не всегда изысканные, которые мы себе устраивали в скромных ресторанах 14-го округа. В самом начале он мне сказал: «Знаете, мне прочли ваше „любовное послание“ – оно мне очень понравилось. Но как попросить, чтобы мне его прочитали вторично и я мог сполна насладиться всеми вашими комплиментами? Да меня бы просто-напросто сочли параноиком!» Тогда мне пришлось записать свое собственное объяснение в любви на пленку – у меня ушло на это шесть часов, так я заикалась. Потом я наклеила на кассету лейкопластырь, чтобы он мог узнавать ее на ощупь. После этого он уверял, что прослушивает запись иногда по вечерам в одиночестве, когда падает духом. Но я не сомневаюсь, что он это говорил только из желания сделать мне приятное. А еще он говорил: «Что-то вы начали мне отрезать слишком большие куски мяса. Уж не теряете ли вы ко мне уважение?» И когда я принималась хозяйничать у него в тарелке, он смеялся: «Как мило с вашей стороны. Это хороший признак: умные люди всегда милы. Я знавал только одного типа – умного и злого, но он был педераст и жил в пустыне». Ему до смерти надоели мужчины, те бывшие молодые люди, те бывшие мальчики, что называли его своим отцом, его, всегда любившего только женщин. «До чего же они меня утомляют! – сетовал он. – Оказывается, я несу вину за Хиросиму… я несу вину за Сталина… я несу вину за их притязания… я несу вину за их глупость…» И он смеялся над всеми уловками этих самозваных интеллектуальных сироток, провозгласивших его отцом. Сартр – отец? Чушь! Сартр – муж? То же самое! Любовник – вполне допустимо. Его непринужденная манера общения, пыл, с каким он, даже будучи слепым и наполовину парализованным, относился к женщине, говорили об этом недвусмысленно. «Знаете, когда со мной случилась эта беда – я ослеп и понял, что не смогу больше писать (пятьдесят лет я писал по десять часов в день, и то были лучшие часы в моей жизни!), я был так потрясен, что даже хотел наложить на себя руки…»
Поскольку я промолчала и он почувствовал, что меня ужаснула одна только мысль о его страданиях, Сартр добавил: «Но я даже не попытался. Видите ли, всю мою жизнь я был так счастлив, я был всегда, до последнего дня, мужчиной, настолько созданным для счастья, что мне не пристало менять свою роль на другую. Я продолжал быть счастливым – по привычке». И пока он говорил эти слова, я слышала и то, чего он недосказал: «чтобы не причинять горя моим близким». И в особенности женщинам, которые ему названивали, случалось, и в полночь, когда мы возвращались после наших ужинов, или же в полдень, когда мы с ним пили чай, и чувствовалось, как они требовательны, как одержимы, как зависимы от этого мужчины – калеки, слепого писателя, утратившего возможность писать. Эти женщины забывали чувство меры, но тем самым они возвращали его к той жизни, какою он жил прежде, – жизни дамского угодника, волокиты, враля, утешителя или лицедея.
Потом, в тот последний год его жизни, Сартр уехал отдыхать на три месяца, поделив их между тремя женщинами. Он пустился в путь безбоязненно, безмятежно, покоряясь судьбе. Все лето мне казалось, что я теряю его. Когда он возвратился в Париж, мы свиделись опять. На сей раз, думалось мне, я остаюсь при нем «навсегда»: навсегда моя машина, его лифт, наши чаи, прослушивание кассет, этот голос – неунывающий, временами нежный и всегда уверенный.
Увы, ему было уготовано другое «навсегда» – для него одного.
Я шла его хоронить, не веря в случившееся. А между тем это были прекрасные похороны; пришли тысячи людей, никак не связанных между собой, но все они тоже любили его, почитали и провожали многие километры до последнего приюта. Этим людям не выпало знать его и видеться с ним на протяжении целого года; их глаза не запечатлели множество душераздирающих кадров; этим людям не будет так его недоставать каждые десять дней – все оставшиеся дни. Этим людям я завидовала и в то же время жалела их.
Впоследствии я была, разумеется, возмущена постыдными рассказами о Сартре, якобы впавшем в маразм, сфабрикованными людьми из его ближайшего окружения, я отказывалась читать их воспоминания, зато я не забыла его голоса, смеха, его ума, мужества и доброты. Вряд ли я когда-нибудь оправлюсь от удара, каким стала для меня его смерть. Потому что порой не знаю, что мне делать. Что думать. Потому что, кроме этого мужчины, сраженного бедой, нет никого, кто мог бы меня наставить на путь истинный, никого, кому бы я могла верить.