В подполье можно встретить только крыс…
Шрифт:
— Вы что, ротный командир, что за выстрелами гоняетесь? Если вы еще позволите подобное, я отправлю вас ротой командовать. А сейчас сворачивайте на… (указываю ориентиры) и выходите на свое направление.
— Но передо мной противник.
— Плюньте на него. Отрывайтесь и выходите на свое направление.
Он пытается еще что-то возразить, входит Чуйков со свитой.
— Доложите обстановку, — обращается он ко мне.
— Я не могу докладывать, так как не знаю, где мои дивизии.
— Ну как не знаете, ведь вот же у посредника нанесено.
— Их там нет. А если они там, то значит мои командиры дивизий выполняют не мои, а чьи-то другие приказы.
— Как же это вы не можете заставить Ваших подчиненных выполнять Ваши приказы?
— Своих бы я заставил, но
— Пораспустили подчиненных, обстановки не знаете. Какой же Вы командарм?
— Я-то командарм, но Ваши подчиненные позволяют себе не считаться с решением командарма.
— Какой Вы командарм, если с Вашими решениями не считаются. Я отстраняю вас от должности.
— Не понимаю!.. То есть я понимаю, что Вы отстранили меня от должности, но не понимаю, за что.
— Не понимаете? — совсем уж грозно говорит он. — Ну, так я Вам объясню.
— Я этого именно и прошу.
— После объясню, — несколько снижает он тон и удаляется.
Свита со всех сторон набросилась на меня. На разные голоса они галдели — «Что вы делаете? Он этого не любит».
— Я генерал, а не повар, чтобы его вкусы изучать.
Этот ответ мой разошелся с невероятной быстротой по всем сухопутным войскам. Причем было много вариантов. «Повар» присутствовал во всех вариациях, но сами вариации были значительно энергичнее, что свидетельствовало о большом желании людей услышать и узреть достойный отпор хамству. Думаю, что ответ этот дошел и до Чуйкова, но вызнал совсем иную реакцию, чем предполагало его окружение.
Все покинули мой кабинет, ушли к заместителю, которому я передал свои бумаги и порекомендовал добиться от руководства обстановки, соответствующей моему решению. «Если по правому маршруту не пойдет хотя бы одна дивизия, армия попадет, на втором этапе, в очень тяжелое положение.
Я немного отдохнул, успокоил себя и подумал: «Ну, что ж, тем лучше. Займусь теперь исследованием» — и решил пойти посмотреть, как работает недавнее изобретение топографов для автоматической передачи обстановки с одной карты на другую, на расстоянии. Дверь из моей комнаты открывалась в коридор. Открыв ее, я шагнул через порог и чуть было не столкнулся с Чуйковым. В совершенно пустом коридоре мы стояли лицом к лицу только двое. Случайно мы столкнулись или он и шел ко мне — это для меня остается тайной. Мирным тоном и даже несколько смущенно он спросил меня:
— Вы что же не отдыхаете? Я ведь отстранил вас только в порядке вводной по игре. Курочкина я тоже вывел из игры. Только другим способом. Под бомбежку попал. А за вас пусть заместитель покомандует, потренируется. Но ввести я вас могу в любой момент. Так что, пока есть возможность, отдыхайте. — Он повернулся и ушел, оставив меня в полном недоумении.
Я не знал, чего можно ожидать дальше. При вызове сторон для доклада решения можно было ждать чего угодно, и я был все время в напряжении. Передо мной докладывал командующий артиллерией фронта генерал-полковник Чернявский. Чуйков с ним так хамил, что я просто дрожал. Думал, если он попробует так и со мной себя вести, то дам отпор не останавливаясь перед грубостью. Однако ничего такого не произошло. Вопросы задавались мне тактично, ответы выслушивались внимательно.
На разборе очень хвалил мое решение — пустить часть вдоль правой границы. На это направление я ко второму этапу операции вывел три дивизии из пяти. Ругал наших противников, что недооценили это направление и позволили нам почти без сопротивления развивать наступление.
Что я еще могу добавить? После моего выступления на партконференции, Чуйков был единственным из больших начальников в вооруженных силах, который безотказно принимал меня, говорил вежливо и даже сочувственно-благожелательно. Ему одному я обязан тем, что не был уволен из армии тогда, в 1961 году. Чем это объяснить, не знаю. Возможно, такие люди уважают тех, кто не боится отстоять свое достоинство. А, может и то, что подобные хамствующие, в душе трусы и, встретив отпор, поджимают хвост. Мне не хотелось бы так думать о Чуйкове, поэтому я отмечаю только как факт, за мой отпор
Я любил нынешнюю свою работу, как любил всякое дело, которым приходилось заниматься. Но академию я любил и по-особому. Творческий коллектив, творческий характер работы давали огромное моральное удовлетворение. Но после XX съезда партии, после всех лицемерных разговоров о культе Сталина, при одновременном создании нового культа, в моей душе царил разлад. Мне трудно было молча терпеть лицемерие правителей, но одновременно я понимал, что выступление будет стоить мне крушения всего устоявшегося и вполне меня устраивающего уклада. Поэтому я старался давить свои протестные настроения волевым усилием и работой. Теоретический труд, о котором я уже упоминал, создание курса лекций для новой кафедры и работа над докторской диссертацией плюс текущая служебная деятельность забирали меня всего. Но постепенно обстановка разряжалась. В 1960 г. вышел в свет теоретический труд. Учебные материалы на 1961/62 учебный год впервые кафедра закончила разработкой к началу августа. В последних числах этого же месяца я сдал в совет академии также докторскую диссертацию и почувствовал себя освободившимся.
И тут с особой силой навалилась на меня уже давно преследовавшая мысль: «Надо выступать. Нельзя молчать. Тем более, что я могу иметь трибуну, с которой далеко прозвучит. Меня уже в диссидентские годы очень часто спрашивали об ужасах, пережитых в тюрьмах и психушках, а я самые большие ужасы пережил в академии и дома в августе-сентябре 1961 года. Я прощался с академией. Я говорил — ей: милая, родная, пережил я в тебе и с тобою самые лучшие годы моей жизни. Здесь я творил. 83 научных работы, из них 8 фундаментальных оставляю тебе. Фамилии не будет. У нас умеют затирать фамилии, но мысли разберут мои ребята. Ничему стоящему не дадут потеряться. Не работать мне здесь больше. Это моя творческая смерть». И с людьми, которых любил, прощался. Вот и сейчас, когда пишу, стоят они передо мною, как стояли тогда, во время моего прощания. Хотелось бы назвать, записать имена особенно дорогих, но, как всегда, боишься нанести кому-нибудь вред. Они обо мне, может, и думать забыли, а напишу я — и «всебдительнейшее око» приметит: «Ах вот вы какие! Вас, оказывается, Григоренко до сих пор помнит».
Лучше не вспоминать. Да и больно это — воспоминание о друзьях на чужбине.
С семьей прощался, с женой любимой. Не пройдет мне даром это выступление, как они останутся без меня и без привычной среды. Тогда опасности мне представлялись преувеличенными. И готовился я к самому худшему. Страха не было. Но было хуже страха. Жалость к близким людям. Жалость опустошающая, когда стоишь рядом с любимым человеком, видишь его муку и помочь ему не можешь. И отчаяние охватывает тебя: «Нет, к черту, никаких выступлений, простите меня, родные, за то, что хотел вам такое зло причинить». Но проходит время, и новые, не менее мучительные, мысли: начинаю с иронией: «Да, правильно. Зачем это тебе? Генеральские погоны надоели, высокие оклады, специальные буфеты и магазины? Какое тебе дело до каких-то там колхозников, рабочих, гниющих в тюрьмах и лагерях. Живи сам, наслаждайся жизнью. Подонок ты этакий, Петр Григорьевич». И так от одной до другой крайности. Все ищу ответа, как быть. А ответа нет, нет до самой конференции, до самой трибуны конферентской.
Часть III. Ветер встречный
26. Рывок к свободе
7 сентября 1961 года. День рождения нашего сына Андрея. Ему сегодня 16 лет. Сегодня же начинается партийная конференция Ленинского района г. Москвы, на которую я делегирован парторганизацией академии. Математическая средняя школа № 52, в которой учится Андрей, находится в 15–20 минутах ходьбы от помещения, где проводится конференция. И мы с женой договариваемся, что придем в школу и начерно поздравим Андрея.