В погоне за махаоном
Шрифт:
Но что случится и когда какой сигнал подаст судьба, в самом деле, не ведает никто, даже тот, кто думает, что сведущ в этой жизни во всём.
Впрочем, бывает, дают иногда понять, избранным, – в назидание или дабы успели закончить добром незавершённое, – у всякого на то суждение своё.
И пусть бы оно так, но как-то горько, обидно за нас! Это, как понавдоль берега реки, сопровождающее бытие, наивное ожидание некоего чуда. Разве можно не заметить, не понять, что вот оно, необыкновенное, уже произошло? И свет виден тебе, и холодок затиня 2 бросает в дрожь. А соль высохших слёз, испарины или морской
2
тень
Жизнь всегда с чистого листа. От того-то мы рады любому её началу, – белесому ростку; младенцу, в улыбке приоткрывшему беззубый рот; щенку, заснувшему с каплей молока на подбородке. Только неможно 3 таить в себе ту радость, но стоит растравливать её, будто рану, чтобы не заметить, пропустить мимо сердца тот миг, в который однажды сказанные и некогда написанные тобой слова, падут семенами в землю.
– Чтобы прорасти и быть вновь?!
3
нельзя, негля, нельга
– Как знать, как знать…
Почтальон
Мне нравилось зазывать нашего почтальона в квартиру. Особенно в летние каникулы, когда соседская детвора веселилась в деревне у бабушки, удила рыбу, купалась, полола огурцы и грызла морковку, прямо так, выдрав её из земли и отерев о штанину. Вся моя родня давно уж перебралась в город, так что ехать было не к кому, заняться, кроме чтения, нечем.
Загнав веником клубы пыли под кровать, бледный, с головной болью томился я в комнате, читая всё без разбору и закусывал, запивая хлеб холодным, бордовым до черноты, сладким чаем. Когда от буханки оставались лишь крошки, я вспоминал о чесноке, и ел его без ничего, просто макая в соль. Было горько, но съедобно вполне. Из дому я выходил только для того, чтобы купить наказанное матерью или совершить очередной набег на библиотеку.
Почтальон, что разносила почту по нашей улице, была крупной, грузной женщиной. Такими в книжках советской поры обычно рисовали доярок. Ремень коричневой сумки, которую распирало от обилия газет, журналов и писем, оттягивал её плечо. Привычная к тяжёлой работе, женщина обыкновенно шла вразвалочку, с вросшим в лицо выражением страдания, отчего её делалось неизменно жаль. Хотелось перенять сумку, зазвать в кухню, усадить на табурет и напоить чаем.
Иногда мне удавалось сделать это. Едва на двери квартиры хлопала крышка почтового ящика, я выглядывал в коридор:
– Здравствуйте! Передохните немного! Вижу, что вы устали! Зайдите хоть ненадолго!
Женщина всякий раз недоумённо поднимала на меня глаза, она была довольно невысокой, – и принималась неумело отказываться. Хорошего ей, видно, в жизни предлагали мало, а поработать, помочь, услужить, – привычки не соглашаться у неё не было.
Осторожно угнездившись на табурете, будто бы он был сделан из яичной скорлупы, женщина ставила на пол подле себя сумку и замирала, едва позволяя себе вздохнуть.
– Вам покрепче или пожиже? – Интересовался я, наливая заварку в красивую фарфоровую чашку.
– Да я из кружки… водички… –
Розовая от чаю, женщина немного сдвигала свой платок к темечку, и принималась рассказывать, каково оно жилось в деревне. Она и вправду некогда была дояркой, да сын выписал её в город, помогать. И теперь она едва уживается со снохой, но вернуться в деревню не может, так как дом давно продан, а деньги отданы сыну.
– Встанешь зимою затемно на первую дойку, оденешься потеплее и идёшь. Дороги не видно, да ноги-то сами знают, куда им идтить. А ты по сторонам щуришься, улыбаешься метели, снегу, уснувшей подо льдом реке…
– Страшно, небось, да и спать хочется?
– Про спать – оно привычные мы, а страха – то нет. Откудова? Всё ж округ знакомо сызмыльства. Ещё с мамкой в коровник ходили. Кажись, глаза зажмурь, и то не заплутаешь! А как придёшь, коровы-то мурчат, тёплые, ласковые…
– Мычат? – Пытался исправить я.
– Ну, то кому как, а по нам – мурчат… – Мечтательно улыбалась женщина.
…После я глядел через окошко, следил за почтальоншей, что, переваливаясь утицей, идёт к соседнему дому, и представлял, как по зиме она отворяет дверь в коровник, и её обдаёт тёплым запахом навоза, молока, сена и коровы мурчат ей навстречу, помахивая тонкими хвостами, украшенными репейником, будто спрятанным, нарочно позабытым там летом.
Вечером, когда мать возвращалась с работы, то заметив вторую чашку на столе, принималась кричать. Она твердила о чужих людях в её отсутствие и незваных гостях, но почтальон была для меня своей и званной, ведь откуда б ещё мне были ведомы прелести деревенской жизни, как не от неё! Впрочем, казалось, матери того не объяснить, из-за чего я принимался перечить ей, и горько плакал потом. Не понимал я тогда об истинной причине своих слёз, лишь догадывался о ней, а то бы рыдал куда как громче и горше…
Как-то так…
Она так обыденно рассуждала о скорой кончине свекрови, что если бы не то обстоятельство, что и именно она годами ухаживала за ней, беспомощной, распластанной на утомившем её ложе, то это могло бы вызвать праведный гнев визави. Но не вызывал.
Перечисляя страшные признаки, она не смаковала их, не упивалась ими, но по въевшейся в сознание учительской привычке, лишь отмечала качество проделанной жизнью работы. Я слушал про выпирающие кости, васильковый, но мутный в то же время взгляд, про сочащиеся лимфой пятки, черноту и хладность ступней и про запахи, сбивающие любого живого человека с ног, а сам вспоминал свою последнюю встречу с отцом.
– Приезжай, он действительно плох. – Не веря себе сообщила мать, так что после недолгих сборов и долгой дороги я открыл двери отчего дома своим ключом.
Сперва я его не узнал. Отец лежал, подкатив глаза в забытьи, предпринимая усилия переменить вялость краткого беспамятства на здоровый, крепкий сон, который придаст сил побороть настигнувшее его недоразумение недуга.
Я сел подле кровати, отец приоткрыл глаза. О том, что он узнал меня, я понял по тени улыбки, что пробежала по его лицу. Проглотив рыдания, я принялся говорить. О чём, ни за что не вспомню теперь, да и плохо соображал тогда, про что мои слова. Впрочем, один только звук моего голоса подействовал на отца успокаивающе и он задремал.