В поисках Беловодья(Приключенческий роман, повесть и рассказы)
Шрифт:
— Не ладно! Говорил заране: не будет согласья, несогласно пойдем. Я не махонький тоже. Маракую, поди-ка, куды вы погнули. А только мне к монастырю не по дороге… вот што!
— Накажет те господь, — подавленным голосом тянул Асон, глухо ударяя кулаком в сырую землю. — Накажет, накажет.
Хрисанф уже снова улегся и, взволнованный, весь будто в струну натянутый, старался отвечать спокойно:
— Может, и накажет. Люди мы… Под богом ходим… А только туда не заманишь. Ежли мне спасаться уж придет на сердце, в старости, значит, так я уйду в ущелины, в самые камни, куда птица прилетит не всякий день… В скиту мне не подходит. Там покорство первее всего и ни ногой никуда. Море, оно похоронит… А ну, как душа-то запросит слободы, да как в море те потянет, на самое дно, к нечистому в колени… Беда!
Сенечка лежал на другой половине за потухающим огнищем, обложенный суминами. Он не обронил ни слова, слушал с сладким перебоем в сердце и представлял себе, что это не Хрисанф, а он так говорит. К горлу подступало жгучее удушье. Сенечка привстал легонько, так, чтобы никто не разглядел и не расслышал.
— Чего Хрисанф притих? Боится? Не таковский он. Вот тут их прижать-то! Пусть жуют, прожевывают… Молчит Хрисанф! Не так их надо.
Мысли теснились одна другой злее. И откуда эта злость? В походе улеглась было, не думал ни о чем о старом; стал даже бояться самого себя: к ним недолго привыкнуть, а там, смотришь, оседлают, затянут, своим сделают. Да вот проснулось старое, полезло с глубокого дна, и нет ему удержу. Все опять вспомнилось.
— Мир-то, парень, завсегда был подлый…
Сенечка и сам не знал, как это вырвалось, а слова будто обрадовались, побежали юркими подкаменными ящерками.
— Подлый он… Нету в нем правды, совести нету… Нет, нету… Не найдешь, не ищи… Одному все надо. Пока один — живешь по совести, а как вышел на мир, привяжут те и поведут, и поведут, куда не хочешь… Потом сам пойдешь. Бараны вот этак же… Ума-то своего нету. Одному надо сюда, другому в эту сторону, а их вон куда кнутом поворотили.
— Ты кого там? — огрызнулся Асон. — Кого? Взъелся опять?
— Ты один, я один, — уже выкрикивал Бергал, словно боялся, что не дадут сказать всего. — Каждый, значит, по образу и подобию божьему… Ты ли, я ли— все один фасон… Да пошло тебе дорога, а мне чертоломины? Не по-божецки! А потому — все мир. Пошло ты с кнутом, а я на кобыле? Может, я не хуже. А? Пошло так?
— Сеня, брось! — сердито оборвал Хрисанф.
— Один-то, брат, царем!.. Царем живешь! Возьми орла — она птица непокорная. С голоду подохнет, да не покорится. Ни в жисть! Дак пошло человек?.. Человек пошло собакой скинулся?..
— Ну, брось ты, Сенечка! — с досадой прикрикнул Хрисанф, зарываясь в армяк.
Асон в волнении никак не мог найти необходимых слов.
— Плохо те били, Бергал… Мало выколачивали… варнацкого-то духу не выбили всего… — сказал он с дрожью в голосе и, сдержанно покряхтывая, опустился головой на потники.
Сенечка сразу замолк. Оборвалась в его душе какая-то струна, оборвалась со жгучей болью. Снова вспыхнула злоба, залила пожаром и эту боль, и самого его, и небо — захлестнуло заревом весь мир. Как от сильного удара, стеснило дух, тяжелым, угловатым камнем придавило грудь, Бергал упал затылком на траву и замолчал. Замолчал теперь надолго, быть может, на целые годы. Будь он проклят, будь проклят! Разве можно с ними говорить? Разве поймут они правду? Сенечке казалось, что говорил он долго и много, говорил понятными словами. Нет, не поняли!
А сколько черных, одиноких ночей ушло, пока он отыскал эту правду! Находил понемногу, по зернышку. Запутали люди, развеяли по всей земле. А он собрал. Хрисанф — тот знает тоже. Для виду только путает…
Сенечка вздрогнул от сырости, потянувшей по кустам с ключей, вздохнул прерывисто, давясь своим горлом, и только тут увидел небо. Звезды там… Темно и тихо… Небо никогда не звало Сенечку к себе. Других зовет, его не звало. Никогда он не подумал: что там, как там. Должно быть чудно все устроено. И рай, и ангелы, и пророк Илья на колеснице. Как посмотришь — пусто, а он проедет — грохотом оглушит. Горы стонут, как покатит шибко. Едет по небу и мечет в грешников огненные громовые стрелы. Сенечка не раз их находил остывшими в песке у речек и продавал Зиновьюшке — старухе-шептухе. Та лекарство делает из громовой стрелы и корня Петров Крест от грыж, от всяких — от жилинной, от суставной, от простой, от белой и от внутренней сколотки.
Верил Сенечка в пророка, сильно верил, считал, что это правильный святой: не как другие, его видно, он себя оказывает. Да случилась неправда. Убил он у Сенечки недельного теленка. Лежал тот под елью за избушкой. А за что его было? Без пути пристукнул. Какой в нем грех, в недельном-то? Не может быть греха. А если за него, за Сенечку, так это не по правде. Самого и наказывай. К чему животину губить? Не на то она родилась.
Сенечка не раз дерзал против небесного. Бывало, по ночам откуда-то подкрадываются такие мысли, что и не скажешь их: страшно сказать. Он старается не думать, не смотреть на небо. Может быть, ему только не открывается, а другим там видно все, что надо. Но одно он знает хорошо — не там надо правду искать. Не откроет ее бог, никому не покажет. Он спустил ее на землю, отдал людям, чтобы сами сохраняли. А они растащили ее по земле, развеяли песком и потеряли. Теперь ищут, вырывают друг у друга, злобствуют, мечутся, у бога молят помощи. А бог-то видит и молчит. «Ищите, мол, ищите. Тут она, у вас. Как помрете да ко мне явитесь, тогда скажу. Узнает тогда каждый, по правде он жил или нет»…
Сенечка ушел в себя, затих, будто замер каждой жилкой, и душой, и сердцем. Совсем близко, в темноте, стоит над ним кто-то или что-то. Стоит, наклонившись, готовя удар. Не поймет никак Сенечка, не думает об этом, а душа ожидает. Вот-вот должно случиться это, страшное, неотвратимое. Но побежали мысли по небесным огонькам, ушли в былое, в молодость, и Сенечка рассеялся, забыл Асона с его подлыми речами. Тело распустилось, млеет в сладком отдыхе, да только душа не отходит. Закрылась наглухо, окостенела и никого теперь не впустит за тяжелые двери. Знает это Сенечка и радуется: сам себе хозяин.
Асон мирно ворчит. Он поймал на лице колючую козявку и не успел ее отбросить, как другая пулей врезалась в густую бороду. Он осторожно выдирает жучка из волос и разговаривает сам с собой:
— Ишь, нанесло ее. Глаз этак выхлестнет… Тварь господня тоже ведь… По ночам ей показано…
Назар с ним рядом нерешительно покрякивает. Не дослушал Панфила. Надо бы спросить — потом забудется, — а тут так все обернулось, что и разговаривать неловко. Обидно Назару. Он настроился на тихий, сладкий разговор, и вот пропало все. Но так хочется послушать правду, побывальщину. Панфил умеет рассказать. Назар вслушивается и ловит ухом легкий вздох Панфила. Тот сокрушенно молчит.
Назар тихонько спрашивает, будто самого себя:
— Дак, говоришь, на островах?
Панфил шевелится и отвечает не сразу:
— Сказывают так. Не знаю, сколь правильно.
В его голосе звучит обида.
— Ну, а как же, значит, прознали-то про это самое, про монастыри, там, и про веру?
— А уж так случилось… Люди видели.
— Вот скажи ж ты! Значит, удостоились?
И забыл Панфил обиду.
— Ты, поди, помнишь Малафея? — повернулся он к Назару. — На Малафеихе на речке?