В поисках личности: опыт русской классики
Шрифт:
Но идея проявляется через личность. Для её торжества в культуре, для преобразования культуры, необходим человек, способный пожертвовать своей жизнью идее, и сделать это сознательно, так сказать, рефлективно. Позиция «рокового мыслителя», которого не печатают, которого записали во враги отечества и народа, и если бы не «сумасшествие», то не исключено, что и расправились бы с ним, — такая позиция была психологически едва выносима. Оппозиционность славянофилов в конечном счёте, давалась им легче: они были окружены сонмом друзей и единомышленников, входили в большие родственные кланы, их взгляды не противоречили «святоотеческим традициям»… Установка Чаадаева, рыцаря абсолютной свободы (кстати, «апостолами свободы» называли себя и декабристы), казалась безысходной и бесперспективной. Может ли выжить человек, выступивший против самых основ сегодня существующего мира, возложив надежду только на будущее?.. (От него, кстати, среди прочего идёт и «футуризм» русской культуры, её неприятие «лика мира сего» Достоевский, её, следом за Чаадаевым, требование «искупить прошлое»). Может ли в голову прийти, что А. П. Чехов, которого поначалу просто называли фиксатором жизненных положений, писателем без идеологии, является духовным наследником Чаадаева? Однако стоит сравнить: «Мы отстали, по крайней мере, лет на двести, у нас нет ещё ровно
Очевидно, что жизнь «басманного философа» была на износ. Но в культуре для её плодотворного развития должен быть такой камертон, человек выстоявший. Он на всё дальнейшее будущее — пример стойкости и возможности сопротивления. И смешно говорить, что мировая история не знала подобных примеров пророческого противостояния одного — всем. Чаадаев, судя по всему, разделял идею, проводившуюся и в святоотеческих, и в католических сочинениях, о необходимости для истинно верующего следовать в своей жизни образцу, который даёт Христос. Он часто повторял, что идеалы Откровения каждый раз повторяются через новых посланников, — «избранных», которые должны ждать испытаний. В 1835 г., ещё до выхода в свет «Философического письма», он, обращаясь к А. И. Тургеневу, с уверенностью замечал: «Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь» {148} . Надо понять, писал он уже после, в 1837 г., «что вечность не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын человеческий; что она может, что она должна начинаться ещё в этом мире, и что она действительно начнётся с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась» {149}
148
Там же, с. 244.
149
Там же, с. 264.
Над Чаадаевым иронизировали. Его могли не печатать. Но он был, он устоял, и тем самым состоялся. И сегодня без преувеличения можно сказать, что, не будь «рокового», судьбоносного Чаадаева, мы бы — перейдя в век XX — не имели ни автора «Котлована», ни автора «Мастера и Маргариты», тоже ведь выстоявших.
«Чаадаев знаменует собой новое, углублённое понимание народности, как высшего расцвета личности, и России как источника абсолютной нравственной свободы» {150} , — писал О. Мандельштам. Действительно, именно такой хотел мыслитель видеть свою страну. Но путь к такой России лежит только через правду, через подлинно честное самопознание и самосознание.
150
Мандельштам О. Указ. соч., с. 268.
Скажем, может быть, слишком громко, зато отчётливо. Русская культура нуждается в Чаадаеве. Русский мыслитель не был «человеком толпы». И заблуждался, и отыскивал истину он сам, собственными, самостоятельными усилиями. И такой человек, наперекор рабскому обществу выработавшийся в свободную личность, — он не мог не вызывать и вызывал уважение не только друзей, но и противников. В заключение приведу цитату из письма Тютчева, отнюдь не разделявшего воззрения Чаадаева, но, по получении портрета мыслителя, написавшего ему: «Портрет очень хорош, очень похож, и притом это сходство такого рода, что делает великую честь уму художника. Это поразительное сходство навело меня на мысль, что есть такие типы людей, которые словно медали среди человечества: настолько они кажутся делом рук и вдохновения Великого художника и настолько отличаются от обычных образцов ходячей монеты… » {151} . Потому-то и след его в нашем сознании — словно алмазом по стеклу…
151
Тютчев . И. Указ. соч., с. 314
V. ГОГОЛЬ И СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Мы со школы помним все определения гоголевского творчества как реалистического, критического и сатирического, помним, что он родоначальник «натуральной школы», да и вообще отечественной прозы, как Пушкин — поэзии, даже шире (если воспользоваться выражением Хомякова), родоначальник «русской художественной школы»; мы помним, что критика 50-60-х годов прошлого века разделяла русскую литературу на «пушкинское» артистическое, и «гоголевское», критическое, направления; знаем что такое отношение к Пушкину было несправедливо, что Пушкина нельзя называть сторонником «чистого искусства», и всё же: соглашаемся с Чернышевским, что Гоголь «первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью» {152} . То есть после Гоголя, как разъяснял далее критик русская литература перестала походить на переводы или переложения европейской. А ведь стоит вдуматься, чтобы осознать какой невероятной самобытностью и творческой силой надо было обладать, чтобы дать
152
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. III, с. 19. Г
Но мы также со школы помним, что последний период гоголевского творчества, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями», в которых Гоголь отрекался от всего своего прежнего творчества, как бы выпадал из общей схемы его развития оставался для нас тёмным, не прояснённым пятном; учителя говорили о реакционности «Выбранных мест… », о том, что с этого произведения начинается упадок Гоголя, и всё получалось естественно: сначала расцвет, потом упадок. Никакой проблемы ми в этом всем не видели.
Между тем мы выросли и стали осторожнее. Мы знаем, что в отвергнутой обществом книге есть несколько замечательных статей, на которые ссылались и которые цитировали известные писатели и литературоведы («О том, что такое слово», «Об Одиссее, переводимой Жуковским», «О лиризме наших поэтов», «Исторический живописец Иванов», «В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чём её особенность»). Мы уже прочитали, что писал спустя несколько десятков лет после выхода книги Гоголя Лев Толстой: «Ещё сильное впечатление у меня было… недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни переписки Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад…. 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нём, а нашего смешали с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами» {153} .
153
Толстой Л. Н. О литературе. М., 1955, с. 225.
Зная критическую направленность позднего Толстого, мы понимаем, что не за реакционность принимал он последнюю книгу Гоголя, что она в чём-то, как он думал, предвещала его собственные искания о смысле и назначении искусства. Стоит при этом вспомнить, как в «Авторской исповеди» Гоголь написал поразительно грустно и искренне о том, как тяжело ему далось, просто выстрадалось даже, его новое отношение к литературе и писательскому труду: «Мне нелегко отказаться от писательства, одни из лучших минут в жизни моей были те, когда я наконец клал на бумагу то, что выносилось долговременно в моих мыслях; когда я и до сих пор уверен, что едва есть ли высшее из наслаждений, как наслажденье творить. Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему» {154} . Не правда ли поразительное признание, в котором слышится отказ от искусства позднего Льва Толстого? Но и гораздо сложнее тут всё и надрывнее, потому что Гоголь, отказываясь от своего писательства, продолжает обоготворять красоту, да и нравственное служение видит совсем не в том, в чём Толстой. Тем не менее ясно, что книга его не была простым и банальным скатом к реакционности, подобной булгаринской: ради выгод земной жизни (хотя Булгарин, разумеется, попытался присоседиться к гоголевской книге), — а выражением глубокой и во многом страшной трагедии художника, почему-то вдруг отказавшегося от самого себя и от того направления, по которому следом за ним пошло русское искусство. Но почему же это произошло?
154
Гоголь Н. В. Указ. соч., т. VIII, с. 459.
И пытаясь осмыслить эволюцию гоголевского творчества, осознаёшь, что миновать историю гоголевского надлома нельзя, ибо без понимания этого трагического эпизода в истории русской литературы, пожалуй, и не разобраться в особенностях её становления, не говоря уж о взглядах самого Гоголя на жизнь и на искусство.
За год или за два до выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголь вчерне написал «Учебную книгу словесности для юношества», желая объяснить «подрастающему поколению», как он понимает искусство. В этом гоголевском сочинении обнаруживаются весьма любопытные соображения, отметив которые, легче перейти и к нашей теме.
«Родник поэзии есть красота, — пишет Гоголь. — При виде красоты возбуждается в человеке чувство хвалить её, песнословить и петь. Хвалить такими словами, чтобы и другой почувствовал красоту им восхваляемого» {155} . Но где же видит он высшее проявление красоты и поэзии, в каком поэтическом жанре? «Ода есть высочайшее, величественнейшее, полнейшее и стройнейшее из всех поэтических созданий. Её предметом может послужить только одно высокое: ибо одно высокое может только внушить душе то лирическое, торжественное настроение души, какое для неё нужно и без какого не произвесть оды поэту, как бы велик он ни был» {156} . Этот панегирик оде напоминает «пиитики» ушедшего, чинного, величавого и вельможного XVIII столетия. И как ни странно, произносит его, вполне всерьёз, самый новаторский из русских писателей, зачинатель новейшей литературы, не говоря уж о том, что по духу своему, казалось бы, прежде всего — комедиограф, зубоскал, сатирик. Но ведь и в «Выбранных местах… » он пишет нечто похожее, пытаясь своё понимание важности религиозно-государственной поэзии подтвердить конкретной практикой русского искусства: «В лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому, — то высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твёрдый возлёт в свете разума, верховное торжество духовной трезвости. Не говоря уже о Ломоносове и Державине, даже у Пушкина слышится этот строгий лиризм повсюду, где ни коснётся он высоких предметов» {157} .
155
Там же, с. 472.
156
Там же, с. 473.
157
Там же, с. 249.