В поисках личности: опыт русской классики
Шрифт:
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «СССР для чужестранца представляется иногда сказкой» {393} ; Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937»; как мы теперь знаем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно; Артур Кёстлер сказал вслух и печатно всё, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел всё изнутри — и не промолчал, потому что не искал старательно «идеи, воплощённой в жизнь» {394} , как Генрих Манн; то, о чём он писал, было в своё время и его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. Он рассказал о самом болезненном, о том, что и сейчас волнует нас и весь мир. Для западного писателя «русская тема» стала настолько органически своей, что написанная на немецком, изданная на английском, а затем переведённая на тридцать (30!) языков, эта всеевропейская книга сегодня естественно
393
Манн Г. В защиту культуры. М., 1986, с. 84.
394
Там же, с. 47.
Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине, но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенного как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причём решённая художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного — к несчастью, безвременно ушедшего — переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внёс в перевод ту правду атмосферы, которая не даётся постороннему наблюдателю.
Роман, как я уже говорил, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!
Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.
1. Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице Народному Комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжёлый мучительный сон: «Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь — и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма — мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры — хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он всё пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснётся ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. — В. К.) или выключателя лампы на тумбочке. Загорелась лампа, и страх развеялся… Теперь Рубашов проснулся окончательно — но стук в дверь слышался по-прежнему». Чтобы пояснить смысл этого бреда, переходящего в явь, надо сказать, что за несколько лет до описываемого эпизода Рубашов был арестован гестапо в Третьей империи, где был по партийным делам, но «они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдёрнул пенсне, — но ни в чём не признался… Его не удивляла ненависть истязателей — её природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолёт и привезён на Родину Победившей Революции — домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый».
Первый, или Усач — это, надо понимать, Сталин. А в образе Николая Залмановича Рубашова, бывшего командира бригады в гражданскую войну, бывшего Наркома, скрестились судьбы нескольких деятелей из «ленинской гвардии»: Зиновьева, Радека, Бухарина. При этом, разумеется, образ этот не является портретом, судьбы названных деятелей Революции послужили просто отправной точкой для художественных размышлений писателя. Понятно, что такой герой, такой человек мог ожидать опасности в Третьем рейхе, но ведь он вернулся домой, он дома. Чего может бояться этот мужественный, стальной человек? Не бред ли это на самом деле? Но, оказывается, что явь.
В отрывке «Трагедия «стальных» людей» Кёстлер пишет о том, что сквозь бред Рубашова просвечивала страшная явь, которую сознание не допускало до себя: «Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур — лейтмотив, проходящий по всему роману, — за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, ещё продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения её с нацистской Германией» {395} . Эта близость, как мы теперь знаем, потрясала героев В. Гроссмана («Жизнь и судьба»), она запечатлена и в воспоминаниях узников сталинских тюрем. Сошлюсь на одно только свидетельство — книгу Евг. Гинзбург «Крутой маршрут». В Бутырках писательница попадает в камеру, где собран «весь Коминтерн». Среди прочих немка Клара: «Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На её бёдрах и ягодицах — страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей взрывала у неё куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку…
395
Литературная газета. 1988, 3 августа.
— Это гестапо, — хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперёд обе руки, добавляет: — А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие».
Это казалось бредом, потому что пропагандистская машина при этом бранила фашизм, а уж идеология марксизма тем более не имела ничего общего с национал-социализмом. Но дело в том, что «сталинский марксизм», как заметили проницательные мыслители на Западе ещё в тридцатые годы, не имел
396
Вопросы философии. 1989, № 4, с. 131-132.
Такой книгой стала отчасти книга Кёстлера. То, что для Рубашова постепенно становится явью, но чему он ещё не может найти объяснение (хотя о недостаточной, лишь поверхностной европеизации Германии — в ещё большей степени это относилось к России — Маркс и Энгельс говорили ещё в конце прошлого века), абсолютно ясно следователю Глеткину: «В других-странах процесс индустриализации растягивался на сто или двести лет, так что крестьяне естественно и постепенно привыкали к своей новой жизни. У нас они должны освоиться с машинами и промышленной точностью в десять лет. Если мы не будем увольнять их и расстреливать за малейшие ошибки, они не отвыкнут спать у станков или во дворах фабрик, и страну охватит мёртвый застой, то есть она вернётся к дореволюционному состоянию». Однако откуда этот кровавый и бредовый кошмар массового вредительства, напоминающий какой-то шаманский, знахарский обряд? Это порождено всё той же ситуацией, особенностями сознания крестьянства, втягиваемого в индустриализацию, и это ясно Глеткину: «Если моим землякам сказать, что они всё ещё отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесёт им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективней американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов, — это хоть как-то им поможет. Истинно правдиво то, что приносит человечеству пользу». Надо сказать, что Рубашов неважно знал тексты Маркса, который, размышляя о грядущей русской революции, писал: «… настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России, и в конце концов на место мнимой цивилизации, введённой Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию» {397} . Но перед этим «в конце концов» Маркс провидел неминуемое отступление в варварство, о чём Рубашов стал догадываться, только попав в застенок, догадываться лишь сквозь бред, туманивший его мозг.
397
Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 12, с. 701.
Потому что самое бредовое ему ещё предстояло: объявить самого себя агентом мирового империализма, шпионом, легализовать бред, сделать его для сознания миллионов явью. Поначалу его уговаривает следователь Иванов, оказавшийся его бывшим товарищем по Гражданской войне. Но Иванов слишком мягкосердечен, хотя его разговоры с Рубашовым напоминают речи Великого Инквизитора Достоевского (имя этого писателя не случайно всплывёт в их диалоге). Существуют более жестокие средства. Однажды мимо камеры Рубашова тащат на расстрел его бывшего товарища Михаила Богрова, «матроса первого революционного броненосца, первого кавалера ордена революции, командующего восточно-океанским флотом», из уст которого доносится «детское хнычащее «у-а-о» и слабые, совсем не мужские стенания». Это кажется Рубашову осуществлённым бредом. «Как им удалось довести Богрова, сильного и сурового моряка с броненосца, до слабеньких стенаний и детского хныканья?» Ответа он не может найти. Но вот Иванов расстрелян за мягкосердечие, и за дело Рубашова берётся Глеткин — человек новой формации. «То, что сейчас читал ему Глеткин, звучало как горячечный, бессмысленный бред. Неужели Глеткин действительно верил, что он, Рубашов, впал в слабоумие? Что он на протяжении многих лет старался взорвать то самое здание, фундамент которого он и заложил?». Рубашов в шоке: «Эта смесь логики и горячечной фантазии напоминали навязчивый шизофренический бред. Однако обвинение-то составил не Глеткин — он лишь читал его, монотонно и спокойно, а значит, полагал, что всё это правда или, по крайней мере, правдоподобно… » Но дальше начинается то, что и является проблемным стержнем романа: согласие Рубашова с возводимым на него бредовым обвинением, превращением его в явленную миру действительность, совместную работу заключённого со следователем, их сотрудничество. «Они бессознательно выработали чёткие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия. Рубашов изредка замечал этот перекос, и в такие минуты ему казалось, что он очнулся от длительного наркотического сна, а Глеткину, по всей видимости, ничего подобного не приходило в голову».
Почему же это произошло? Быть может, дело в том, что Рубашов не выдержал пытки бессонницей под слепящим лучом прожектора в течение многих дней? Так, во всяком случае, считает Глеткин: «Эта вот штуковина, — он указал на лампу, — да недосып, да усталость — вот в чём всё дело. Главное — правильно определить физическую конституцию подследственного». Но читатель-то знает, что Глеткин — существо одноклеточное, что Рубашов — герой, мужественно выдержавший пытки в гестапо, что он — человек мысли, рефлексии, значит, тут другие причины. Какие же?
2. Здесь необходимо ввести следующее понятие-символ: распятие. Рубашову хочется думать, что он своего рода искупительная жертва, безвинный страдалец за высшие идеалы, своеобразный Христос. «Назвался спасителем — неси свой крест, — подумал он. — До самого конца». И ещё, уже в травестирующем, ироническом ракурсе показывает это его самомнение писатель: «Он медленно подвигал пальцами на ногах, и ему неожиданно припомнились стихи, в которых ноги Иисуса Христа сравнивались с белыми косулями в чаще. Он снял пенсне и потёр его о рукав — всем его ученикам и последователям был превосходно знаком этот жест. Он ощущал почти полное счастье… «Значит, тебя собираются уничтожить», — пробормотал он и закурил папиросу». Это самодовольное ощущение счастья совсем не походит на моление Христа пронести мимо него чашу страданий, а потому вызывает подозрение. В данном случае, как мы дальше поймём, это удобная маска, чтобы чувствовать себя страдальцем за высшую идею.