В поисках личности: опыт русской классики
Шрифт:
Большой искус сказать, что Штольц — представитель «протестантской этики» (понятой по Максу Веберу, который к тому же сегодня у нас в моде). Однако делая Штольца православным, Гончаров априори отклоняет подобные попытки. Да и история показала, что на почве православия возможны великие деятели: учёные, инженеры, техники — припомним имена Менделеева, Павлова, Яблочкова, Вернадского, Чижевского. Они вполне разделяли утверждение Штольца, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно…» (В отличие от обломовско-карамазовского: до тридцати лет дотянуть, а там и «кубок об пол» — уйти из жизни в сон или в смерть.). Фаустовское начало деятельности, как показала история, имеет достаточно универсальный смысл, способность приживаться в разных культурах и позитивно работать там.
Впрочем, нельзя увидеть деятельной стороны Фауста, отрицая благотворность труда. Можно, конечно, воспринимать иронически, как школьную пропись, известную мысль, что труд создал человека, но можно обратится и к Библии и сказать, что только после изгнания первого человека из рая, собственно, и началась человеческая история, тот сложный процесс,
Итак, Штольц надеется побудить своего друга к деятельности, да и доктор предупреждает Обломова, что без движения с ним «удар может быть». И для этой цели Штольц отчасти использует женщину, Ольгу Ильинскую. Некоторые исследователи в этом явственно видят проделки сатаны, напоминая, что именно Ева оказалась орудием дьявола по изгнанию Адама из рая. Но дело-то в том, что во всей мировой литературе, если женщина изображалась как ловушка дьявола, то задача её был увести мужчину от деятельности. Именно так пытался использовать Гретхен Мефистофель, надеясь, что Фауст удовлетворится кругом её, забот, интересов. Он выбрал саму чистоту и святость, ибо не святость страшна чёрту, а духовная деятельность, самостоятельность, независимость человеческой натуры. Точно также король Клавдий рассчитывает, что Офелия утихомирит Гамлета, уведёт от бурь и проблем. Забегая вперёд, скажем, что Гамлет не сдаётся Офелии и королю, а Фауст — Гретхен и Мефистофелю, Обломов же сдаётся Агафье Матвеевне, русской Гретхен с Выборгской стороны. У нас часто, противопоставляя Ольгу и Агафью Матвеевну, утверждают, что Агафья Матвеевна — воплощённая женственность. Кто же спорит, что она прекрасна, но не более чем Гретхен, которая становится для Гёте символом вечной женственности, только войдя в мир небесный. Тогда-то она, наподобие дантовской Беатриче, оказывается водительницей мужского духа к высшему его предназначению. «Здесь заповеданность //Истины всей. //Вечная женственность //Тянет нас к ней», — так кончил Гёте «Фауст».
По общему согласию, пушкинская Татьяна Ларина — идеал русской женщины, так сказать, российское воплощение вечной женственности. В мировой поэтике существуют два типа женственности, два типа Любви, со времён Платона именуемые «земной» и «небесной» {378} . Два таких типа находил Гончаров, у Пушкина отмечая в «Евгении Онегине» «две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же: Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности» {379} . Ориентируясь на пушкинскую Татьяну, как признавался сам Гончаров, он писал свою Ольгу Ильинскую.
378
Фичино Марсилио. Комментарий на «Пир» Платона. — В кн.: Эстетика Ренессанса В 2-х тт. Т. I. M., 1981, с. 149.
379
Гончаров И. А. Собр. соч., т. 8, с. 77.
Заметим для начала, что Ольга — Ильинская. Большой художник не даёт зря фамилий своим героям, но, ломая головы над смыслом фамилий Обломова и Штольца, никто не задался вопросом, почему — Ильинская. Да потому, что она предназначена Илье, она — его, Ильинская, только вот Илья Ильич Обломов взять её не в силах, хотя она уже даже и без брака готова ему отдаться. Напомним, что со времён Обломовки Илья Ильич привык к тому, что «бабы» заняты вопросом телесного, плотского, бытового хозяйства. Как противопоставление этому быту, он создаёт свой идеал женщины: «Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?» Такое противопоставление не случайно, ибо «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Духовного в этом быту нет и в помине. Интересно, как Илья Ильич вспоминает, что пели и как пели в Обломовке: «Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет она или импровизирует заунывную песню без слов». Эта песня-плач совсем не способна разбудить какой-либо душевный порыв в человеке, тем более «любовь, что движет солнца и светила» (Данте), Но вот поёт Ольга. Через весь роман проходит упоминание её любимой песни: «Caste diva»; в прошлом веке эти слова переводили «Пречистая дева», более точный перевод, как показала Л. Гейро, — «непорочная богиня». В любом случае здесь явный вздох к высшему, духовное стремление, восхождение к вечной женственности. Обломов слушает Ольгу. Приведём всю сцену: «Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот ещё это», — и пела опять.
Щёки и уши рдели от волнения; иногда на свежем лице её вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далёкую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живёт и чувствует всё это — не час, не два, а целые годы…
— Посмотритесь в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, Боже мой, слёзы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!
— Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов».
Итальянская песня Ольги пробуждает в Обломове любовь, которая в свою очередь пробуждает в нём жизнь, живую душу, то есть то высшее, что дано человеку. Только ничего не видя и не слыша, можно вообразить в Ольге носительницу дьявольского начала. Она же классический вариант духоводительницы, русской Беатриче, за которой следом и пытается взобраться, на горние выси грешный мужчина. Ю. Лощиц прав, замечая, что гора, на которую Ольга заставляет подняться Обломова, имеет символический смысл. Только для него в этом дьявольский эксперимент, а мне видится дантово восхождение в горний мир. Вся вторая часть романа посвящена описанию возрождения Обломова под влиянием любви. Однако если говоря об Ольге как о женском начале, идеале женщины, мы будем искать её инварианты в русских общественных деятельницах, мы и в самом деле ничего не поймём. Образы великого романа надо и рассматривать в контексте вечных образов великих произведений мировой литературы.
Замечательная черта нашей литературы, писал Орест Миллер, в том, что, «постоянно терпя неудачу, в идеальных мужских характерах, она дала нам несколько совершенно удачных идеальных характеров женских. Но если мы сопоставим Ольгу Гончарова со многими женскими личностями Тургенева, то увидим, что хотя последние большею; частью богаты силами, но у многих из них эти силы уходят сполна на одну только личную привязанность; не удалась им любовь — и всё пропало, вся жизнь испорчена!» {380} Объяснение наивное, но имеющее свои резоны: героини Тургенева, даже такие, как Елена Стахова и Марианна, решены социально-психологически, привязаны к своему кругу, своей среде, даже вырываясь из неё, они протестуют против данного общества. Ольга решена иначе, она дана как символ женственности: «Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире!» — восклицает Обломов. Она любовью своей заставляет двигаться ленивца, вспомним, что того же, после удара, с помощью своего сына пытается добиться от Ильи Ильича Агафья Матвеевна, заставляя его гулять по саду. Но это движение чисто механическое, хотя и оно важно. Ольга наполняет Обломова внутренним движением. Он размышляет: «Любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигнется и не дохнёт в её атмосфере: и в любви нет покоя, и она всё меняется, всё движется куда-то вперёд, вперёд… «как вся жизнь», говорил Штольц. И не родился ещё Иисус Навин, который сказал бы ей; «Стой и не движись!» Что же будет завтра?» Чувствуете масштаб? Ветхозаветный Иисус Навин остановил, как известно, солнце. Но и он не может остановить любовь, которая, по слову великого итальянского поэта, «движет солнца и светила». Это тот контекст, в котором рассматривал любовь Гончаров.
380
Миллер Орест. Русские писатели после Гоголя. Часть II. СПб., 1886
Со времён средневекового рыцарства, возрожденчески переосмысленного, любовь, любовная идеализация избранницы вдохновляли на подвиги — «во имя прекрасной дамы». Вспомним хотя бы Дон Кихота и его служение Дульсинее Тобосской. Великий флорентиец Марсилио Фичино писал: «Если двое любят друг друга, они наблюдают один другого и стремятся понравиться друг другу… Желая же понравиться друг другу, устремляются со всем пылом страсти к великолепным деяниям, дабы не вызвать презрения со стороны любимого, но оказаться достойным ответной любви» В русской культуре прошлого века итальянские, «дантовские» мотивы играли не оценённую ещё роль. Достаточно назвать Гоголя с его «Мёртвыми душами», задуманными как трёхчастная поэма, наподобие «Божественной комедии», вспомнить пристрастие С. П. Шевырева к Данте, итальянские штудии Александра Иванова, погружённость в итальянские сюжеты друга юности Гончарова Ап. Майкова. Да и в «Обломове» Штольц поминает Данте. В 1859 году (когда издавался «Обломов») Гончаров писал Майкову: «Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду: да Вы её слышали от меня и прежде. Я, собственно я — не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад — мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка» {381} . В конце века Вл. Соловьёв пишет работу «Смысл любви», в которой, повторяя мотивы мыслителей Возрождения, утверждает, что любовь к женщине есть первый шаг к Божественной любви. «Этот живой идеал Божьей любви, — заключает философ, — предшествуя нашей любви, содержит в себе тайну её идеализации. Здесь идеализация низшего существа есть вместе с тем начинающая реализация высшего, и в этом истина любовного пафоса. Полная же реализация, превращение индивидуального женского существа в неотделимый от своего лучезарного источника луч вечной Божественной женственности, будет действительным, не субъективным только, а и объективным воссоединением индивидуального человека с Богом, восстановлением в нём живого и бессмертного образа Божия» {382} .
381
Гончаров И. А. Собр. соч., т. 8 с. 315.
382
Соловьёв В. С. Собр. соч., т. 7, с. 45-46.
На рубеже 50-60-х годов в отечественной публицистике настойчиво обсуждался женский вопрос. Можно построить градацию высказанных точек зрения от вульгарно-материалистических концепций А. Михайлова и В. Слепцова до глубокой метафизики Чернышевского, не раз обращавшегося к толкованию темы Любви. Для Чернышевского женщина всегда права, в этом нельзя не увидеть отголосок идеи вечной женственности. Рассуждая в 1858 году о тургеневской повести «Ася» («Русский человек на rendez — vous»), Чернышевский приходит к выводу, что решимость на Любовь равна решимости на революцию, которая понимается: не как бунт, а как коренная перестройка всего внутреннего состава человека, побуждающая его к творческой деятельности. Герой повести убегает от Аси, потому что «он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушие была его жизнь, мелки и бездушны были все его отношения и Кила, к которым он привык… Он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна благородная решимость и благородней риск» {383}
383
Чернышевский . . Указ. соч., т. V, с. 168.