В поисках синекуры
Шрифт:
— Ну, дьявол! — вымолвил, восторженно прослезясь, дед Улька.
— Крепкий мужик, — подтвердил Борискин.
— Наших корней, — сказал Самсоновна, а маленький Петя, не то слегка перепуганный, не то довольный шумной сценой прощания с отцовским трактором, выкрикнул:
— Японский бог!
Расходились без особой печали, зная, что каким-либо «тяглом» Федя обеспечит хутор; может, купит наконец лошадь; давно говорит: «Осточертеет техника — лошадку заведу, до смерти хочется в седле поездить, за плуг подержаться, огород унавозить...» Об Ивантьеве не вспомнили, одолеваемые всяческими заботами, и он не стал рассказывать о своей неудачной поездке на главную усадьбу, подумав: возможно, они сразу поняли,
— Евсей Иванович! — окликнула его Анна, догнала, пошла рядом, спросила, не поднимая головы: — Вам отказали?
— Да, Аня.
— Вы огорчились?
— Очень.
— Может, как-нибудь помочь вам?.. Мне дадут участок, если попрошу. Потребкооперация поможет.
— Так это вам...
Анна ниже опустила голову, и лицо ее мгновенно запунцовело: она устыдилась своих необдуманных слов. В самом деле — для кого брать, кто будет строить, жить на участке? Выходило глупо: вроде бы она предлагала себя в жены вместе с участком земли, иначе не передать его, не сделать хозяином Ивантьева.
— Извините, Евсей Иванович, не подумала.
— Спасибо за доброту.
Она как-то зябко передернула плечами: мол, доброта-то получилась неумной; Ивантьеву же вдруг стиснула горло удушающая жалость к себе — беспомощному, неудачливому, стареющему и так мало смыслящему в жизни. Где он был, с кем общался, чему научился?.. Как плоский палтус, выброшенный на мель, с вывернутыми в одну сторону глазами... Ведь тогда, после огородной работы, он, Ивантьев, не решился и словом единым обмолвиться, не то чтобы высказать Анне свои чувства, пусть неясные, но впервые такие нежные, одушевляющие; даже просто, в шутку не коснулся их отношений — двух одиноких, жизнью сведенных на глухом хуторке, и не равнодушных друг к другу, и, может быть, любящих, ибо кто знает, какова она — большая, обыкновенная, малая любовь?.. На нее надо решиться... Этого-то как раз не хватало Ивантьеву: болезненное ощущение своего возраста, паническая боязнь показаться смешным, навязчивым, укрощающая чувства (начальственная) самодисциплина стали давно уже его истинной натурой. Если бы Анна была смелее... Да легко ли это ей, страшно обиженной первым возлюбленным? Она приходила, заботилась, кормила его, а тогда осталась хозяйничать. Ведь осталась, хозяйничала. И самовар попросила вскипятить, чтобы еще побыть вместе... Потел Ивантьев, пил чай, рассказывал какие-то случаи из рыбацкой жизни, пока не заметил: не слышит ничего Анна. Вроде бы осознал вдруг болью колыхнувшегося сердца: вот сейчас, здесь произошло, еще длится что-то очень важное, может, самое главное в его жизни... Но Анна уже сказала «до свидания», быстро вышла из дома, не дав ему проводить себя...
С того времени стал наведываться к ней в магазин техник из леспромхоза, бородатый, лет сорока, на казенном «газике», всегда опрятно одетый. «Знатно ухаживает, — определила Самсоновна, — хоть алименты платит, и малопьющий». Анна окончательно «выздоровела», и этому бы порадовался доктор Защокин, все кроткое, монашеское сменилось в ней женским, нерастраченно юным... О, доктор! Сколько невозвратного ушло с ним! Живи он, и жизнь у них могла быть иной. И наверняка.
Они молча пришли к дому, молча сели на скамейку возле калитки. Ивантьев спросил:
— Может, чай приготовить?
— Некогда, Евсей Иванович, — ответила Анна, глядя в сторону своего киоска-магазина, где толпились, галдели бабы и мужики, пришедшие с полевых станов. — Покупатели уже возмущаются. — Она глянула на часы. — Пять минут еще моего обеденного перерыва.
Анна сидела в коротком, безрукавном ситцевом платье, с волосами, туго подобранными косынкой, в легоньких босоножках — одеяние, которому в летние жаркие дни обычно завидуют мужчины, почему-то принужденные носить брюки, ботинки, рубашки. Она была смугла, от нее веяло сухим, свежим загаром; кисти рук тяжеловато лежали на коленях — как у крестьянки, а лицо — городской женщины, умеющей тонко пользоваться косметикой. Анна сидела, охотно отдавая эти пять минут Ивантьеву, возможно, ждала каких-то слов; минуты уходили, Ивантьев ощущал их вязкое, немое, неотвратимое течение, и, когда стала иссякать последняя, сердце Ивантьева испуганно всколыхнулось, а затем притихло, дав ему светлый покой, простоту откровения; он опустил свою ладонь на руку Анны, сказал:
— Поговорим о нас, Аня?
Она не отдернула руки, лишь медлительно сощурилась, и чуть принужденная улыбка тронула ее губы:
— Поздно, Евсей Иванович.
— Да, Аня?
— Да. Завтра подаем заявление в загс... Я уже жена Михаила. — Она глянула в глаза Ивантьева всей открытостью своих серых, в зеленых конопушках, влажно притомленных солнечным зноем глаз, сказала, прикрыв другой ладонью руку Ивантьева: — Поверьте, столько лет одна, чуть богомолкой не стала... А он меня любит... Верю, будем жить хорошо. Пожелайте мне счастья.
— Конечно, Аня.
— Спасибо вам. Эта зима у меня была светлой-светлой! — Она поднялась, с улыбкой, быстро поцеловала Ивантьева в щеку и пошла к магазину, оглянулась, помахала рукой и легко побежала на шум толпы покупателей, словно бы звавших ее в свою, общую, простую и понятную ей жизнь.
Сидел Ивантьев не двигаясь; ему казалось, что и встать он не сможет — так окаменело все в нем. Смотрел бездумно на дворы, сморенные духотой деревья, поля, луга за околицей, пока глаза не застелила мутная, все утопившая в себе влага. Слезы потекли обильные — по щекам, на руки. Они казались прохладными. Они истекали из онемевшей, зачерствелой душевной глуби его, которую, мнилось, уже никогда ничем не размягчить. Они вернули его в раннее соковичское детство; здесь он умел еще плакать и плакал в последний раз. Ивантьев понял слышанное не однажды: поплакать — облегчить душу.
Через какое-то время уже высохшими, необыкновенно резко видящими глазами он проследил, как к опустевшему магазину подъехал на новеньком «газике» техник Михаил, погудел коротко, из магазина тут же выскочила Анна, заперла дверь, села рядом с ним, и они укатили в сторону главной усадьбы. Ивантьев вздохнул, но без тяжкого огорчения, словно только что увиденное было показано лично для него, чтобы он окончательно примирился, сказав себе: все так, все правильно. Он почти легко поднялся, взял в доме мыло и полотенце, пошел на Жиздру.
Плавал, лежал под тихой ракитой, снова плавал до утомления. Вернулся домой продрогший, спокойный и застал у себя двух женщин. Одна, Никитишна, принесла молока и походя, пользуясь свободной минутой, прибиралась на кухне; другая, Самсоновна, накормила поросенка, посыпала курам и теперь раздувала самовар. Усмехнулся невольно Ивантьев: женщины уходят, женщины приходят... будто Анна подослала старух развеять его одиночество... или сказать последнее: меня испугался, а с ними тебе будет и весело и неопасно... Он сел на диван, не торопясь говорить, помалкивали и старухи, что можно было понять так: хуторянам известна «земельная» неудача Ивантьева, они сочувствуют ему, да помочь-то едва ли чем могут.
Никитишна, выпив чашку чаю, распрощалась извинительно: «Прихварывает мой Улька, да сенокосить надо, во дворе одна управляюсь». А Самсоновна засела надолго и до пятой чашки молчала. Ивантьеву подумалось, что соседка вовсе не заговорит сегодня, как вдруг она окликнула его, вызволив из размышлений о покосе: ему так хотелось помочь Ульяну Малахову, до дурманной устали намахаться косой, расплатиться за выпитое молоко, заработать новое, — окликнула грубовато, вероятно не желая разжалобить его сердце: