В поисках синекуры
Шрифт:
Конечно, все это мне сейчас воображается, после подаренного хирургом укола — всплакнувшему «герою» — и наставшей легкости в теле, голове, мыслях. Прямо-таки поэтом делаешься после обезболивающего укола. Надо спросить — что впрыскивают? Так, наверное, вдохновляют, освобождают себя от земных болей наркоманы? Но страх... страх не умирает, тлеет, копится: ведь боли вернутся! А тогда, тогда не было болей, огорчений — мы радовались. Анфиска сама приглашала танцевать, поцеловала в щеку Дока, когда тот, на зависть молодым, открутил, отшоркал, отбил рок «Заводной апельсин», а Витьку
Сколько ждать? А трудиться? Нам — по двадцать два годика. Старички. Такие уже в танцпавильоны не ходят: песок сыплется, пол шершавым делается, шуметь будут мальчики и девочки.
И я стал просить, требовать отдельную комнату, ибо все реже заставал Анфису в ее женском, тесном, громком от гостей и музыки общежитии.
Минуточку, кто-то вошел, приближается, пухло разрастаясь халатом, тяжело сопит, еще тяжелее шаркает кожаными больничными тапочками. Няня! И сердитая почему-то.
О, приходилось ли вам лежать больному, связанному, униженно беспомощному?! Чтобы кормили с ложечки, жалели, сочувствовали, стыдили за слабости?.. И умывали мокрым полотенцем... и подставляли судно... и потом силились утешать, а эти утешения... да, оплачены подарками родных, близких, друзей... У меня — другом Витькой Бакиным. Его не пускают, но он шлет мне апельсины и приветы. Он как бы частично вселился в нее — эту старую, ласковую, хитроватую, откровенно простецкую, по-детски эгоистичную женщину, прожившую долгие, немилостивые к ней годы. Витька держит ее под надзором. А если не угодит — она поджимает морщинистые губки, насупливает белые пучочки бровей и говорит ворчливо, подбирая слова пообиднее.
Как сейчас:
— Чтой-то ты мало поправляишьси. Вчерась одного такого-то вынесли. Заражение случилось. Бросили, бедолажку, евоные родичи, а я одна рази справлюсь? У мене вас вон скоко! Да полы надоть притереть, да сестры просют телефон покараулить... Так что не жалуйси. Чего нынче гремел кнопкой? Слабой совсем, мало поправляишьси, а гремишь. Я строгая, меня тута эти... в белых колпаках... и то боятся. Уйду — кого сюда упросишь вас, лежачих, обихаживать? Вонишша-то какая. Веришь, другой раз покушать с аппетитом не могу, хотя осетринкой, икоркой угощают. Уважь меня — я тоже не бесчувственная, уважу хорошего человечка...
И так далее, Обычно Дементий Савушкин молчит, слушает, оскорбляется, сочувствует няне (в самом деле, только старухи возятся с утками, суднами, а сколько им платят?), но сегодня ему было легче, сегодня он мог уже видеть, понимать, что няня просто нагловатая старушонка: не гремел он кнопкой, не вызывал ее — нарочито придумала (ел он мало, терпеть мог долго), психически обрабатывала больного. Значит, скоро пустят к нему Витьку, и Савушкин должен наставить друга, как существеннее «уважить» строгую няню.
— Звать-то тебя как, бабка? — прямо спросил Дока, ласково улыбаясь.
— Михалывна, — охотно ответила няня, вроде чуть испугавшись ясной и разумной речи больного.
— Слушай, Михалывна, внимательно: мы тебя с другом уважим. Скажу ему и прочее... Поднимусь — сам тебя премирую... Сколько запросишь. Небось пенсионерка?
— Правильна, унучек милай! На пенсии я. Да какая-т наша пенсия, не хватат.
— Ну, ты и поработать еще можешь, крепкая, румяная.
— Дак работаю. — Старушка захихикала, молодо распылалась лицом, очень довольная разговором. — Штатов медперсоналу мало, попросили выказать сознательность. Ответ... ответственность большая, — наконец выговорила она. — Все ж таки лечим, спасам калечных.
Доке было ясно и понятно: няня из деревенских, перебралась в город к сыну или дочке, а потом обзавелась собственной квартиркой, обособилась, избаловалась легкой городской жизнью — с колбаской, чайком индийским, печеньем сдобным; раздобрела, приоделась; работать пошла — еще больше себя зауважала: больных навещают люди вежливые, просящие, щедрые. Да и работа здешняя — не сравнить с колхозной, где приходилось до стона хребет наламывать... Словом, свойская тетя, бабуся, женщина, гражданка, а с такими аборигенками Дока умел говорить.
— Значит, боятся тебя эти... в белых колпаках... и вообще городские?
— Уважают... — понимающе и смешливо согласилась няня.
— Я ведь тоже деревенский.
— Да ну?
— Из Устоши. Слыхала?
— Не-е. Не нашего району, видать.
— Району мы одного — сельского. У меня мать почти как ты, Михалывна. Просил не сообщать, не вызывать: хозяйство, внуки, переживания... Ты, я вижу, легко вошла в город?
— А чо тут важного? Везде люди.
— Да жизнь разная. Я вот пригласил девушку, можно сказать, невесту и... теперь видишь... едва по частям собрали.
— Изменила? Наши могуть... В городах-то мужиков много красивых. — И няня опять довольно захихикала, вообразив, пожалуй, как бы и она тут покружилась, если бы не такой старой была.
Доке расхотелось говорить. Дока едва не выкрикнул нахальной, игривой старухе, что он о ней на самом деле думает, но сдержал себя: отомстит, не пожалеет свойского, деревенского, наплетет сплетен. И он просто, в меру грубовато и приказательно, сказал:
— Иди, Михалывна. Свое получишь. Надо будет — вызову.
Няня послушно подхватилась, легонько выметнулась из палаты.
Кому и что он хотел рассказать? Зачем звал Анфису Лукошкину? Это в бреду. Это не он. Это боль в нем хотела вырваться наружу. Не та, от перелома костей, — душевная. Та стихает — внутренняя усиливается. Но теперь он может владеть собой. Теперь он может сам себя слушать, спорить с самим собой и как-то понять все, что произошло с ним.