В поисках синекуры
Шрифт:
— А ты? Ты? — Савушкин медленно поднялся, взял ее руки выше кистей, стиснул — под правой, почудилось, хрупнули часики, — приблизил ее лицо к своему, повторил сквозь зубы: — Ты его любишь?
— Не знаю...
— Ты помнишь Федьку Матушкина? Что я ему сделал, когда он стал за тобой ухаживать? Чуть не утопил. До сих пор воды боится. А ты уедешь назад, клубом заведовать, коров доить...
— О, приказываешь?!
— Хочешь сразу — к теплому шалашу?
— В холодном, Дока, любить надо... Откуда ты взял, что я дышать без тебя не могу? Наш шалаш остался в деревне, уже сказала тебе. И отпусти мои руки, синяки будут.
— Ты... ты знаешь кто?
— Знаю. Но только тронь. Малюгин не Матушкин и... вон, видишь, дежурный милиционер —
— Ясно, ясно... — заговорил Савушкин, понемногу остывая, более спокойно думая; нет, он не испугался Малюгина или милиционера, просто глупо, пошло, банально бить девушку у фонтана, посреди белого дня, на глазах мирных бабушек и невинных детей; девушка никуда не денется, она не собирается покидать этот культурный город, и ее можно будет увидеть, когда очень захочется, и поговорить, и кое о чем спросить еще, да просто посмотреть в ее черные прекрасные глаза: могут же они хоть чуточку смутиться, притушить свой горячий блеск, пустить для виду по маленькой слезинке?.. И почти спокойно Савушкин повторил: — Пока всё ясно.
— Вот и отстань, Дементий Савушкин, от Анфисы Лукошкиной. — Она жестко вырвала свои руки — сила деревенская в ней была! — И ни слова Доку. Будем дружить. Все станет еще яснее. Жизнь разъяснит. А за то, что сделал мне больно, целуй руку. — Она поднесла к его лицу вяло свешенную кисть. Савушкин отшатнулся. — Не умеешь ухаживать, Дока, хотя в театры ходишь. — Она провела по его щеке ладонью, шершаво и тяжеловато, как бы пожалела, но и напомнила: могу и пощечиной наградить! — засмеялась и пошла, кинув оранжевую сумочку на согнутую левую руку.
Савушкин сел на скамейку, в облако фонтанной мороси, и несколько минут смотрел вслед Анфисе — девушке бульваров, улиц, стеклянных витрин, городского интерьера, легко, радостно вписавшейся в цивилизацию, НТР, тесноту и поток стрессовой жизни. Он был зол и спокоен. Точнее: зло-спокоен. Он чувствовал, когда шел на свидание с Анфисой, ему подсказывал второй Савушкин в нем, что будет нехорошо. Но чтобы так отвратительно — не мог, пожалуй, предугадать даже тот, второй... Это не измена даже. Это — подлость какая-то, наглость бессовестная. Это — плюнуть ему в душу. А за что? Зачем дружила, ждала из армии?.. Или пары подходящей не было?.. Ну ладно, понравился Док, он может понравиться, нравится всем лаборанткам, одиноким кандидатшам и многим замужним. Ничего удивительного — мужчина, каких мало. Так приди, скажи: «Дёма, Дока, черт-дьявол! Я полюбила доктора наук... прости, извини, прикончи, плюнь в глаза — полюбила, и все. А скрываться, увиливать, ходить на квартиру «убираться», а потом хамить — как это можно назвать? Есть ли такое слово в богатом русском языке, возвеличенном классиками, чтобы коротко и ясно выразить поведение девушки Анфисы?
Припомним, что делали в подобных случаях представители разных стран и народов. Испанец Хосе убил Кармен, мавр Отелло — Дездемону; французы считали возлюбленных всегда невиновными — дрались на дуэлях с соперниками; так же поступали в русском светском обществе. И всюду, вероятно, простые люди одинаково и просто выражали свое отношение к изменам, неверности: считали это смертным грехом, что было пострашнее смерти, дуэлей, мести... Но настали новые времена. Все старое сделалось непригодным. Люди скопились в городах, освободясь от тяжкой заботы о куске хлеба — пусть постновата еда по столовкам, но ее вдосталь, — и семья стала вроде обременительной: в семье много труда, мало свободы. За два городских года Савушкин навидался, наслышался: свадьбы, разводы, вечеринки, сегодня одна, завтра другая, третья... Эмансипация, свободный секс... Выпивки, курение... Конечно, не все такие — умные нормально любят, серьезно женятся. Но мода, легкая жизнь, красивая беззаботность свирепствуют, особенно в общежитиях: ни папы с мамой, ни общественного мнения деревни или коммунального дома; временно проживающие живут по временным правилам и обычаям.
Савушкин оберегался, у Савушкина была брезгливость ко всему этому, вывезенная из старинного уклада Устоши, где каждый у каждого на глазах, где с младенческих, лет в душе зарождается стыд — как бы не показаться деревне никчемным, не опозорить родительский дом. Савушкин ходил в гости лишь в семью Витьки Бакина; Савушкин ждал невесту Анфису.
У нее, Анфисы, что же, меньше памяти, души прирожденной?
На это он не мог себе ответить. Голова разболелась. Какой из него мыслитель? Больше руками привык «думать». До чего сейчас додумался — и то впервые, после стресса психического. Но вот что поразительно: в нем уже мало было зла на Анфису — просто томилась легкая звенящая боль в сердце. И тот, второй Савушкин, нашептывающий ему нехорошее, теперь молчал, вернее, молча тосковал: он тоже любил Анфису.
Ненавидел и любил. И думал: ненавидящий одолеет любящего. Докажет ему, всем другим, что разум — выше, достоинство — дороже, стыд — неодолим. Дока запретил себе видеть Малюгина, Анфису, собираться вместе, ездить куда-либо. Квартира, дача, машина, стереомузыка, аксессуарный бар «Король Артур» — пусть это радует теперь только двоих, а он со стороны посмотрит, как доктор Малюгин, уважаемый друг Док, будет заманивать в свои дорогие апартаменты деревенскую девушку Анфису. Позволит ему его высокая мораль отбить у младшего, рабочего друга любимую невесту?.. Хотел ли Дока успеха Доку? Если уж признаться совсем честно — да, хотел. Зло хотел. Даже воображал: вот они живут как муж и жена, счастливые, обеспеченные, получили трехкомнатную квартиру, у них родился сын... но они не могут забыть Доку, обманутого, одинокого, уехавшего в деревню заниматься своим главным делом — пахать и сеять.
А тоска была по деревне. По живой траве, парному полю после дождя, запахам двора, огорода. Тоска была в его синих глазах, помнивших лесостепную знойную синеву лета, хладную жгучую синь зимы.
— Была, — сказал Дока вошедшей медицинской сестре, строго удивившейся бреду выздоравливающего больного, но Дока успокоил ее: — Это я сам с собой.
— Все рассказываешь?
— Рассказываю. Хочу разобраться в жизни, раньше времени не хватало.
— И Анфису зовешь?
— Нет. Не придет, правда?
— Это уж точно... Давай я тебе капельницу поставлю, подкачаем тебе лейкоцитов, скорей на поправку пойдешь.
Сестра двигалась медленно, однако делала свою работу привычно, уверенно, и руку Доке уколола небольно, и желтая жидкость закапала в него с точно угаданной частотой — кровь в жилах лишь чуть-чуть затеплилась, — и поправила подушку ему умело, без ласковых причитаний. Дока теперь разглядел ее: вовсе не старая, лет тридцати, лицо свежее, румяное (а казалось оно ему кроваво-красным!), глаза с понимающей усмешечкой, разумно видящие; и сама хоть и крупна, но не располнела — волевая, видать, мадам; за такой поухаживать — нормальное дело; и ухаживают, наверное, ходячие и бегающие больные, их тут хватает, иной раз коридор трясется от топота и гогота. Но конечно, не Докина это забота. Дока распят, загипсован, срастается трудно, обдумывает себя, собирает по чувствам, словам, памяти свою едва не распыленную в небытии душу; и все-таки он — мужчина, пусть хилый, а какой мужчина не намекнет заметной женщине, что она им замечена, и Дока сказал:
— У вас приятно лечиться.
— Лучше быть здоровым, — внимательно глянула и улыбнулась она, легко поняв Доку.
— Лучше. Теперь знаю.
— Как же ты загремел с шоссе? И трезвый был — экспертиза показала. Уснул? Сознание потерял?
— Сознание, — подтвердил Дока. — Думаю, сознание.
— Кто тебе поверит? В тебе крепости, силы — на троих некоторых хватит. Ври уж: уснул. Больше похоже на правду. Или машина отказала. Продумай заранее, спрашивать строго будут. Почти каждый день справляются о твоем здоровье: говорят из ГАИ, как там Савушкин себя чувствует?