В поисках синекуры
Шрифт:
Арсентий же Клок, приготовив «вечерний обед» и неразборчиво перекусив чем-нибудь, начинал активно жить в пустой, тихой, какой-то умудренно-задумчивой квартире. Все тут было прочно, основательно, надолго: стены крепостной толщины, потолки с тяжеловатой лепкой, кафель в ванной медово-желт и окостенело вечен, паркет темен, отлакирован натираниями до сумеречного мерцания; кухонный буфет из мореного дуба, вздымая к потолку витражные, искусно точенные ярусы, был вполне обособленным архитектурным сооружением, в котором (так и чудилось!) обитали маленькие, одетые по-старинному чопорно и красочно людишки; они лишь днем прикидывались вазами, рюмками, бокалами... По квартире ходил Клок неслышно, точно опасаясь кого-то разбудить, ему казалось иной раз: выглянет он в коридор, и его спросят: «А вы зачем здесь?» Он подшучивал над собой: «Почти как таежник
Он медленно открывал дверь комнаты Люси Колотаевой, осторожно включал магнитофон, садился в мягкое глубокое кресло и слушал все, что извлекал из пленки дорогой импортный аппарат: рок- поп- и диско-музыку, ансамбли, квартеты, секстеты, песни Высоцкого, Окуджавы, Новеллы Матвеевой и других, ему неизвестных певцов и певичек... Везде, всегда ему не хватало музыки. И часто тревожил его один и тот же сон: сверкающий концертный зал, чистая вечерняя публика, манекенно строгие музыканты, и он, Арсентий Клок, в изящном темном костюме, белой сорочке и галстуке, с платочком в левом кармашке пиджака, занимает свое кресло, готовится слушать, обмирая сердцем, неведомую, неземной силы музыку... и просыпается. Всегда на этом месте, с неутоленной тоской... Сидел он у магнитофона и час и полтора. Сидел, ждал, пока жалобную тоску в груди вытеснят звуки мелодий, ритмов, голосов и станет легко, возвышенно, все понятно, доступно ему, более совершенному Арсентию Клоку.
Осматривать комнату Люси он стеснялся: ведь она была уверена, что он без нее не входит сюда (он, такой застенчивый!), и, торопясь на работу, разбрасывала свои женские вещички куда придется. Да и «уголок» ее, как Люся называла свою комнату, в отличие от старомодного, несколько музейного «уголка» ее матери, был подчеркнуто, даже стандартно современным (Клок видел такие комнаты и в Якутске, и в Иркутске, и в родном Улан-Удэ). Но одно привлекало, всегда притягивало его взор — богатый набор камней, образцов, кернов... Геолог Люся Колотаева, точнее, геохимик, навезла все это из своих экспедиций. Уж так случилось: мама была пианисткой, учительницей музыки, а дочь стала путешественницей. Не оттого ли, что и отец, и дед с бабкой, старые московские интеллигенты, не знали, пугались иной, внестоличной жизни?
Узнав в первый раз о профессии Люси, он бурно обрадовался — как при знакомстве, когда услышал, что она однофамилица его лучшего друга, — хлопнул Люсю ладонью по плечу, выкрикнул: «Ясно, почему ты меня на рынке приметила — за работяжку геологического приняла!» Люся сказала, чуть скривив губы от боли:
— Клок, будешь махать своими рычагами, я тебе тоже врежу — по скуле, чтоб мозги твои встряхнуть! — Она засмеялась, а он притих, смутился до погорячения ушей, обещая научиться вести себя культурно. — Нет, нет, — попросила Люся, — ты не очень меняйся, культурных и без тебя много, просто помни — я не друг твой Васька Колотаев, хоть тоже Колотаева.
Камни-минералы лежали по всему подоконнику, в решетчатых ящичках на письменном столе и под столом — колотые, пиленые, шлифованные, многие с наклейками-надписями; были сердолики, агаты, яшмы — эти Люся называла полудрагоценными. Клок брал в ладонь розоватый сердолик или дымчатый агат, разглядывал, поглаживал пальцами и думал: сколько он видел таких камней на речных и морских берегах! Никто их не подбирал, даже не заговаривал о них. По незнанию, конечно. Да и вид у них, необточенных, бледнее других цветных камушков...
Он ловил рыбу, валил лес, мыл золото, в Туркмении копал оросительные каналы, последние три года, для передышки, отсидел на Таймырской метеостанции радистом-наблюдателем, но геологических партий сторонился: был уверен, что идут туда натирать плечи лямками рюкзаков юные романтики да застарелые неудачники: вроде бы труд, трудности, риск, а все — вполсилы, не очень серьезно. В подсобники-послушники он считал себя совершенно непригодным.
Побывав в Люсиной комнате, Клок некоторое время вышагивал по коридору, сцепив руки за спиной, от тумбочки с телефоном у входной двери до двери ванной, просто так, слушая глуховатый, старинный шорох паркета и заполняя собой сумеречное пространство; думалось при этом нечто неясное, скорее ощущалось: вот, мол, хожу по коридору, квартире старого дома в глухом переулке — сюда даже грохот города едва пробивается, — и ничего, не трушу. А сколько людей топтали эти полы, дышали воздухом этих комнат? Страшно подумать! Было и вовсе неясное что-то, вроде упрямого желания приучить к себе стены, мебель, большие и малые предметы квартиры, заявить кому-то невидимому, но неусыпно наблюдающему за ним: «Меня пригласила Люся... да... она хозяйка... и я буду жить здесь, сколько она захочет...»
Звонил телефон, Арсентий вздрагивал, потом бежал к тумбочке, хватал трубку.
— Клок? — тихо, почти таинственно окликала Люся. — Как ты там?
— Нормально...
— Что приготовил?
— Секрет.
— Ой, есть хочу! В столовку не пошла... бутерброд жую.
— Скорей приезжай.
— Сразу после работы!
Люся трудилась в управлении, уже третий сезон не выезжая на полевые работы, временно освобожденная: сильно простудилась в Кызылкумах, искупавшись в родниковой речке, вернулась с радикулитом и теперь «совершала экспедиции (по ее словам) на Кавказские Минеральные Воды». Тупела, нудилась от канцелярской суеты, кому-то старшему «подрабатывая» диссертацию. И тут Клок — из тундры, лесов, гор... «Тебя же ведь послали ко мне, — смеясь, говорила Люся, — правда?» — «Кто?» — не понимал он. «Ну, они...» Клок беспомощно разглядывал свою хозяйку, выжидал. «Они, леса и горы, да?» — почти шепотом спрашивала она, и он молча кивал, уже всерьез веря, смущенный ее верой, что послан к ней всем громадным сибирским пространством, жаждущим избавления от глухомани, дикости. Люся восторженно радовалась его молчаливому, суеверному пониманию,, приглашала на кухню, вынимала из серванта два фужера (которые днем были конечно же хрустальными фужерами), наполняла их вином и, дзинькнув стеклом о стекло, просила выпить за то, чтобы будущим летом она непременно побывала «в поле».
В «свою» комнату Клок приходил, когда ранний сентябрьский закат, невидимый в низком небе огромного города, вдруг зажигал тревожно бесчисленные окна соседних домов; квартира делалась розовато-нежной, согревалась иным, небесным светом, и чудилось... оживали в ней старинные ароматы, запахи духов, одеяний всех женщин, некогда обитавших здесь. Он садился к роялю, осторожно, с робостью трогал пожелтевшую кость клавишей. Думая о своей одинокой женщине-матери, так упрямо желавшей, чтобы он научился играть «хотя бы для себя», он замедленно, одолевая тяжесть, немоту пальцев, принуждал старинный инструмент звучать мелодией полонеза Огинского. Именно звучать. Назвать исполнением свою игру он не смог бы даже под дулом пистолета: учился музыке кое-как, а в долгих странствиях лишь изредка видел на сценах сельских клубов сиротские, «для культуры» поставленные пианино.
Полонез — матери. Всем другим женщинам, оставленным сыновьями. Это плач по несбывшимся надеждам, мольба о прощении; матери учат сыновей быть удачливыми, счастливыми, а бывают ли сами счастливы? Он же и вовсе обездолил родную мать своим бродяжничеством...
Но есть еще более горькая недоля у женщины, горше, чем потерять сына. Не стать матерью.
И для них этот полонез.
Люся Колотаева заплакала, угадав его думу, когда он, по внезапному наитию, наиграл ей полонез. Тут же рассказала ему: она прожила замужем шесть лет, и муж ушел от нее, вернее, разошлись мирно-согласно, потому что не было у них детей. И виновата она, Люся: в новой семье бывшего ее мужа растет ребенок. Так и сказала: «Пустоцветная я». Не поверил он тогда, не верит сейчас, что эта тридцатилетняя, почти по-мужски сильная, безунывная, со всегдашним юным загаром женщина не может, не способна... (как он выразился для себя) «породить жизнь, будучи такой живой». Но много ли он знал о семье, семейных сложностях, если обходился временными знакомствами, «сезонными женами», опасаясь закабаления — женитьбы?.. Он едва не заплакал вместе с Люсей, никак не утешив ее, и при ней стал побаиваться подходить к роялю. А она просила. И всегда — полонез Огинского. Люся, конечно, играла, и не хуже его, но почему-то говорила, что, сама играя, плохо слышит себя. Он то соглашался, то отказывался, стыдясь своего варварского исполнения, и начал тренировать руки, настраивать слух в одиночестве.
Случилось, звонила и вваливалась в квартиру соседка Валентина, молодая домохозяйка, курносенькая, толстенькая, любопытная, из деревенских недавних москвичек, садилась, слушала, больше, однако, разглядывала «чудного квартиранта». При ней он играл смело, грубовато, и Валентина искренне восторгалась:
— Какой вы интересный, Арсентий Степанович! И на рояле можете, и на кухне... Где научились?
— Родился таким.
— Надо ж! А мы своего Генку заставляем — не может. Отец лбом, лбом его в пианино — ревет, а кроме как «чижик-пыжик», ничего не выучил.