В поисках синекуры
Шрифт:
Ночь была долгой, бессонной, Люся задремывала и вновь широко распахивала глаза, точно боясь что-то позабыть, потерять во сне; утром она позвонила на работу, отпросилась в поликлинику. Клок собрался проводить ее, Люся, притихшая и растерянная, уговорила его остаться дома: «Одна, лучше одна, одной мне легче будет, там очередь, женщины... — Она показала, отставив руки, какие толстые. — Я быстро». Часа через два Люся вернулась, сама открыла дверь и, не раздеваясь, тихо вошла в комнату Клока. Он вздрогнул, вдруг услышав позади себя приглушенное, будто возникшее из тишины,
Медленно обернулся, уже понимая, что в комнате Люся. Из глаз ее тоненькими ручейками текли слезы, она немо, с каким-то младенческим страхом, упрямо смотрела на него.
— Ну, я прав, да? — беря ее холодные руки, спросил Клок.
Она потупилась в покорном согласии.
— Зачем же плакать?
Он раздел ее, усадил в кресло, промокнул платком глаза, дал валериановых капель, помолчал вместе с нею, присев на подлокотник кресла, а когда она немного успокоилась, спросил:
— Ты чего-то испугалась?
— Себя... Я ведь тебя выгнала...
— И позвала.
— Шла и терзалась: как я могла выгнать?
— Лучше скажи, что тебе там наговорили?
— Профессор, старичок такой лысенький, бойкий, тот, что лечил меня, на курорты посылал, а потом ручками развел: «Медицина бессильна, милая вы моя, не быть вам мамашей», — целый час меня изучал, чуть сам не рехнулся, все наговаривал: «Невероятно! Нелепо! Ирреальность какая-то!» Наконец утомился, поздравил, расспросил все о тебе, заключил: «Редкий, феноменальный случай особой совместимости. Он — или никто! Понимаете, почти никто». Выходит, у меня на этом свете не было выбора. Ты, только ты.
— Я и пришел.
Люся тихо рассмеялась, чуть отстранившись, сокрушенно разглядывая Клока.
— Надо же — ел немытые персики. В тот час, в ту минуту... Как ты додумался?
— До Таймыра не думал, а там из головы не выходило: мохнатые, спелые, тяжелые персики... Цветными карандашами рисовал, стишок даже сочинил: «Нет, не в Персии мои персики, мне в столицу пора, их на рынке — гора».
— После тех мы и не ели ни разу.
— Мытых не хочу.
И опять Люся смеялась, смигивая легкие, быстрые слезинки, словно бы промывая глаза, чтобы лучше видеть своего Клока.
— Ну, а это... Как ты узнал?.. Я чувствовала, вроде тяжестью наливаюсь, нет, не весом — иным чем-то, и есть все дни хотелось, а то подташнивало, да опыта — никакого, думала, от беготни, семейных забот. А ты — как бабка-повитуха...
— Угадала, бабка и научила. В Нарыме жил, комнату у лесника снимал. Лесник в лесу, жена его на колхозной ферме, дочка, десятиклассница, сама по себе — клуб, танцы, вечеринки... Раз бабка поймала внучку, притянула к себе, посмотрела ей в глаза и как закричит: да ты ж, такая-рассякая, нагуляла, да тебя дрючком прибить мало! Глянь-кось, Арсентя: зрак что пятак и рябота что по яйцу воробьячему. Верный признак! — Он заметил, что Люся нахмурилась, затаила дыхание, явно и серьезно сочувствуя бездумной девчушке, живо досказал: — Нашли ухажера, пристыдили, и я помог, поговорил с пареньком... Свадьбу сыграли громкую. Ладом обошлось, как говорят сибиряки.
— Ой, Клок, милый Клок! Ты напишешь много, хорошо. Я верю. Ты пришел. Пришел не только ко мне.
Арсентий глянул на письменный стол, где лежала, тревожа белизной, плотная стопа начальных глав будущей книги, которую надо писать заново, править, перечитывать, пока хватит сил, терпения, всей его выносливости, и ничего не ответил.
Он был немного суеверным.
ГОВОРУШКИ-ГОВОРКИ
Рассказ
В конце одного из крутых подъемов, которые обычно хочется одолеть единым вымахом, с легким моторным свистом и как бы взлететь над шоссе, я увидел рослую старуху у обочины, она решительно шагнула на асфальт и почти перегородила путь поднятой в руке пустой корзиной, требуя остановиться. Такая настырность рассердила меня: «Торопится бабуся на тот свет, под колеса прется!..» Я вильнул, объехал ее, но все же притормозил по привычке давнего автолюбителя — подвозить старух, детей и проезжать мимо молодых, подгулявших, скучающих: дождутся автобуса.
Старуха проворно дернула ручку дверцы, просунула корзину, бросила ее на заднее сиденье, затем сама прочно уселась рядом со мной, хлестко захлопнула дверцу, многоопытно пристегнулась ремнем и только после всего этого грубовато проговорила, вернее, спросила:
— Вы чо такие неуважительные? Пять «Жигулей», как ошпаренные, прошипели. Хоть бы один глазком подмигнул. Ну, я им пожелала гладкой дорожки!..
— Здравствуйте, — сказал я. — Вы тоже, извините, не очень вежливы.
— А чо мне желать тебе здоровья, вижу — хорош, как наш бугай гедееровский. А ежли скажу «доброе утро», так и без меня видишь — доброе, ясное.
С несколько оторопелым любопытством я оглядел старуху: седа, горбоноса, суха; глаза темны и остры, взглядывают вроде бы неохотно, но все примечают; одета в резиновые сапоги, длинную юбку, легкую затертую телогрейку — все какого-то неопределенного серо-черного цвета; повязана же, однако, веселеньким оранжевым платком. «С характерцем, видно, бабуся! — сказал я себе; и смутно, с легкой тревогой подумалось: — Чем-то запомнится мне эта встреча...»
— Куда вас подвезти?
— Прямо кати, скажу, где надо.
И я покатил по тем местам юго-западного Подмосковья, где почти сплошняком простираются во все стороны леса, с частыми еловыми и сосновыми рощами; деревеньки редки, поля промелькивают резкой майской зеленью лишь на отдаленных увалах, и машин немного: ранняя весна, солнце негорячее, леса пусты.
— В гости? — заговорил я, скосившись на хищноватый, онемело зоркий профиль старухи, слегка склоненный к ветровому стеклу.