В поисках утраченного времени. Книга 2. Под сенью девушек в цвету
Шрифт:
– Я не хочу с ней знакомиться только потому, что она дурно обращалась со своим отцом; говорят, она огорчала его. Вы-то должны меня понять, – ведь вы переживете своего папу не на дольше, чем я своего, это вполне естественно. Человека, которого любишь всю жизнь, забыть нельзя.
Однажды она была особенно ласкова со Сваном, и, когда он ушел, я ей об этом сказал.
– Да, бедный папа, на днях годовщина смерти его отца. Вам должно быть понятно, каково ему, – вы это поймете, нам с вами такие переживания одинаково близки. Я постараюсь быть не такой плохой, как всегда.
– А он не считает, что вы плохая, – вы для него совершенство.
– Милый папа! Это потому, что он очень добрый.
Господин и госпожа Сван не ограничились восхвалениями душевных свойств Жильберты – той самой Жильберты, которая, когда я еще ни разу ее не видел, являлась мне около церкви, среди природы Иль-де-Франса, той самой Жильберты, которая потом, вызывая уже не мечты, а воспоминания, всегда стояла за живой изгородью – за розовым шиповником, в нескольких шагах от крутой тропинки, по которой я шел в Мезеглиз. Когда я наигранно равнодушным тоном друга дома, которому интересно, с кем дружит ребенок, спросил г-жу Сван, кто самые близкие приятельницы Жильберты, г-жа Сван ответила так:
– Вы пользуетесь ее доверием больше, чем я, вы ее любимчик, ее crack, как говорят англичане.
При таком полном совпадении, когда действительность поджимается и подлаживается к тому, о чем мы так долго мечтали, она прячет от нас наши мечты, сливается с ними – так два одинаковых, наложенных одно на другое изображения составляют одно, – хотя мы, наоборот, стремимся к тому, чтобы наше счастье обрело весь свой смысл, стремимся сохранить за всеми точками нашего желания, даже когда мы до него дотрагиваемся, – чтобы быть уверенными, что это именно они и есть, – исключительное право неприкосновенности. И мысль уже бессильна восстановить прежнее состояние, чтобы сопоставить его с новым,
И все же эти комнаты именно потому, что прежде Сван напрягал всю силу своей воли, чтобы туда проникнуть, по всей вероятности, сохраняли для него что-то от былой своей прелести, о чем я мог судить по себе, так как для меня они не окончательно утратили своей таинственности. Войдя в дом Сванов, я не совсем изгнал из него то особое очарование, каким я так долго его окутывал; я лишь заставил его отступить, и оно покорилось чужому человеку, парии, каким я был теперь и которому мадемуазель Сван любезно пододвигала кресло, чудное, враждебное и возмущенное; но память моя все еще различает это очарование вокруг меня. Не потому ли, что в дни, когда г-н и г-жа Сван приглашали меня позавтракать, а потом погулять вместе с ними и с Жильбертой, я, поджидая их в одиночестве, оттискивал взглядом на ковре, на креслах, на консолях, на ширмах, на картинах запечатлевшуюся во мне мысль, что сейчас сюда придет г-жа Сван, или ее муж, или Жильберта? Не потому ли, что эти предметы жили с тех пор в моей памяти, рядом со Сванами, и в конце концов что-то взяли от них? Не потому ли, что, как это мне было известно, Сваны находились в непосредственном окружении всех этих предметов, я превратил их в нечто вроде эмблем частной жизни Сванов, в нечто вроде эмблем обычаев Сванов – обычаев, от которых я так долго был далек, что они все еще казались мне чужими, даже после того как мне разрешили к ним приобщиться? Всякий раз, когда я вспоминаю гостиную, в которой Свану (критиковавшему ее без намерения пойти наперекор вкусам жены) не нравилась ее пестрота, ибо она была задумана отчасти как оранжерея, отчасти как ателье, вроде той комнаты, где он прежде встречался с Одеттой, но потом Одетта начала заменять в этой мешанине китайские вещи, ибо ей стало казаться, что в них есть что-то «невсамделишное», что они «из другой оперы», множеством креслиц, обитых старинным шелком Людовика XVI (это помимо шедевров, перевезенных Сваном из особняка на Орлеанской набережной), – моя память, напротив, наделяет разностильную эту гостиную слитностью, единством, неповторимым очарованием, какого совершенно лишены даже ансамбли, которые передало нам в целости и сохранности прошлое, равно как и самоновейшие, с печатью личного вкуса, ибо это только мы, благодаря нашей вере, что вещи живут своей, независимой жизнью, способны то, что у нас перед глазами, наделить душой, которую они потом хранят и развивают внутри нас. Все мои представления о часах, непохожих на те, что существуют для других, о часах, проводившихся Сванами в их комнатах, которые для обычного их времяпрепровождения являлись тем же, чем тело является для души, и которые должны были отражать особый уклад их жизни, – все мои представления, всегда одинаково волнующие, непередаваемые в слове, проникли, вросли в расстановку мебели, в толщину ковра, в расположение окон, в обхождение прислуги. Когда, в солнечный день, мы переходили после завтрака пить кофе в широкий, залитый солнцем залив гостиной и г-жа Сван спрашивала, сколько мне положить кусков сахару, то не только шелковый пуф, который она мне пододвигала, вместе с горестным очарованием, какое я прежде ощущал под розовым боярышником, потом возле куп лавровых деревьев – ощущал в самом имени Жильберты, – не только шелковый пуф источал неприязнь, которую прежде питали ко мне ее родители и которую эта скамеечка, казалось, хорошо понимала и разделяла, так что я считал незаслуженной для себя честью и даже отчасти низостью положить ноги на беззащитную ее обивку; тайный духовный союз связывал пуф с дневным светом, в этом месте иным, чем во всем заливе, где играли его золотистые волны, из которых волшебными островами выплывали голубоватые диваны и мглистые ковры; даже в картине Рубенса, висевшей над камином, не было такого же рода и почти одинаковой силы очарования, что и в ботинках на шнурках, какие носил Сван, и в предмете моих мечтаний – в его пальто с пелериной, которое Одетта считала недостаточно элегантным, по каковой причине, – когда я оказывал Сванам честь, отправляясь с ними на прогулку, – она требовала от мужа купить себе новое. Одетта тоже уходила переодеваться, хотя для меня ни одно «выходное» ее платье не могло идти в сравнение с чудным крепдешиновым или шелковым капотом, то бледно-розовым, то вишневым, то розовым «Тьеполо», то белым, то сиреневым, то зеленым, то красным, то сплошь желтым или с разводами, в котором г-жа Сван завтракала и который она сейчас собиралась снять. Когда я говорил, что она и так могла бы выйти, она смеялась – то ли подшучивая над моим невежеством, то ли от удовольствия, какое ей доставил мой комплимент. В оправдание себе она говорила, что у нее потому так много пеньюаров, что только в них ей хорошо, и уходила от нас, чтобы надеть один из тех ослепительных туалетов, которые обращают на себя всеобщее внимание и среди которых мне, однако, иногда предлагалось выбрать, какой мне больше нравится.
У Зоологического сада мы выходили из экипажа, и до чего же я бывал горд, когда шагал рядом с г-жой Сван! Она шла небрежной походкой, манто у нее развевалось, я бросал на нее восхищенные взгляды, а она кокетливо отвечала на них долгой улыбкой. Когда мы встречали кого-нибудь из знакомых Жильберты, мальчика или девочку, они кланялись нам издали, и теперь уже они смотрели на меня с завистью, как на друга Жильберты, знакомого и с ее родными, причастного к той ее жизни, что протекала не на Елисейских полях.
В аллеях Булонского леса или Зоологического сада с нами часто здоровались знатные дамы – приятельницы Свана, и когда Сван не замечал их, ему указывала на них жена: «Шарль! Вы что, не видите? Это госпожа Монморанси». И Сван с приветливой улыбкой, к которой его приучили долгие годы близкого с ними знакомства, снимал шляпу широким жестом, с присущей ему одному элегантностью. Иные останавливались, им было приятно сказать г-же Сван любезность, которая ни к чему их не обязывала и которой она наверняка не воспользовалась бы, ибо Сван приучил ее держаться в тени. Впрочем, это не помешало г-же Сван приобрести светский лоск, и, как бы дама ни была элегантна и величественна, она ей не уступала; остановившись на минутку, она знакомила нас, Жильберту и меня, с приятельницей мужа так просто, в ее приветливости было столько непринужденности и спокойствия, что трудно было сказать, кто из них знатная дама: жена Свана или прогуливавшаяся аристократка. В тот день, когда мы ходили смотреть сингалезцев, на возвратном пути нам встретилась пожилая, но все еще красивая дама в темном манто, в шляпке, подвязанной на шее ленточками, сопровождаемая двумя другими дамами, как бы составлявшими ее свиту. «Вот с кем вам будет интересно познакомиться!» – сказал мне Сван. Пожилая дама была уже в трех шагах от нас и обворожительно-ласково улыбнулась. Сван снял шляпу, г-жа Сван присела в реверансе и хотела было поцеловать руку даме, точно сошедшей с портрета Винтергальтера [90] , но та подняла ее и поцеловала. «Да наденьте же шляпу!» – сказала она Свану грубым голосом и, на правах близкой знакомой, слегка ворчливо. «Позвольте вас представить ее высочеству», – обратилась ко мне г-жа Сван. Затем Сван отвел меня в сторону, а в это время г-жа Сван говорила с ее высочеством о погоде и о новых животных в Зоологическом саду. «Вы знаете, – сказал Сван, – принцесса Матильда [91] – приятельница
90
Винтергальтер, Франц (1806–1873) – немецкий художник, приехавший в Париж в 1834 г. и пользовавшийся большим успехом во времена Второй Империи. Одной из его знаменитых моделей была императрица Евгения.
91
Принцесса Матильда (1820–1904) – дочь Жерома Бонапарта и Катерины Вюртембергской. После падения Империи, начиная с 1872 г., была хозяйкой литературного салона, где принимала знаменитых писателей и художников.
92
…имя какого-нибудь епископа времен Жанны д’Арк. – Игра слов, основанная на фамилии реального епископа Пьера Кошона (букв. «свинья»), который председательствовал на процессе Жанны д’Арк.
93
…герцогини Орлеанской, урожденной принцессы Палатинской. – Герцогиня Орлеанская, Шарлотта-Елизавета Баварская, принцесса Палатинская (1652–1722) – вторая жена Филиппа I, герцога Орлеанского, брата короля Людовика XIV. Ее письма, переведенные с немецкого в 1863 г., изобилуют анекдотами из жизни Двора.
94
Принц Людовик (1864–1932) – сын принца Наполеона (Жерома) Бонапарта и племянник принцессы Матильды; служил в русской армии и получил чин генерала императорской гвардии.
Кое-когда в эти последние зимние дни мы заходили перед прогулкой на какую-нибудь из небольших выставок, которые тогда открывались и где Свану, известному коллекционеру, с особой почтительностью кланялись продавцы картин, устраивавшие эти выставки у себя. И в это еще холодное время года прежние мои мечты о поездке на юг и в Венецию оживали при виде зал, где уже наступившая весна и жаркое солнце бросали лиловатые отблески на розовые отроги Альп и придавали Canale grande темную прозрачность изумруда. В плохую погоду мы шли в концерт или в театр, а потом заходили куда-нибудь выпить чаю. Когда г-же Сван нужно было что-то сказать мне так, чтобы не было слышно за соседними столиками и чтобы не слыхали официанты, она говорила со мной по-английски, как будто только мы двое и знали этот язык. Между тем на нем умели изъясняться все, кроме меня, и я вынужден был признаваться в этом г-же Сван для того, чтобы она перестала делать насчет тех, кто пил чай, или тех, кто его разносил, не слишком лестные, насколько я мог догадаться, замечания, которые оставались непонятными мне, но из которых ни единого слова не пропадало для тех, в кого она метила.
Однажды в связи с утренним спектаклем Жильберта привела меня в крайнее изумление. Это было как раз в тот день, о котором она мне говорила еще раньше и на который приходилась годовщина смерти ее дедушки. Мы – она, ее гувернантка и я – собирались послушать сцены из оперы, и Жильберта ради этого принарядилась, сохраняя, однако, равнодушный вид, какой у нее обычно появлялся, когда мы предпринимали что-нибудь такое, что, по ее словам, было совершенно безразлично ей, но могло доставить удовольствие мне и заслужить одобрение родителей. Перед завтраком г-жа Сван отвела нас с ней в сторону и сказала, что отцу будет неприятно, если в такой день мы пойдем в концерт. Мне это было вполне понятно. У Жильберты был все тот же безучастный вид, она только побледнела от злости и не сказала ни слова. Когда вышел Сван, Одетта отошла с ним в дальний угол гостиной и что-то прошептала ему на ухо. Он позвал Жильберту и увел в соседнюю комнату. Оттуда послышались громкие голоса. Я не мог допустить, чтобы Жильберта, послушная, ласковая, благоразумная, не исполнила просьбу отца в такой день и из-за таких пустяков. Наконец Сван, выходя из той комнаты, сказал ей:
– Ты знаешь мое мнение. Поступай как тебе угодно.
Весь завтрак Жильберта просидела с искаженным от злобы лицом, а затем мы ушли к ней в комнату. И вдруг, без малейших колебаний, как будто их у нее и не было, Жильберта воскликнула:
– Два часа! Вы же знаете, что начало концерта в половине третьего.
И стала торопить гувернантку.
– Но ведь ваш отец будет недоволен? – спросил я.
– Нисколько.
– Он боялся, как бы это не показалось неприличным в связи с годовщиной.
– Какое мне дело до того, что подумают другие? По-моему, это смешно – считаться с другими, когда речь идет о чувствах. Чувствуют для себя, а не для общества. Если барышня в кои-то веки идет в концерт и для нее это праздник, я бы не стала лишать ее развлечения ради того, чтобы угодить обществу.
Она хотела надеть шляпку.
– Нет, Жильберта, – сказал я и взял ее за руку, – не ради того, чтобы угодить обществу, а чтобы сделать приятное вашему отцу.
– Пожалуйста, без нравоучений! – грубым тоном сказала она и вырвала у меня руку.