В предчувствии октября
Шрифт:
С младых ногтей Шмоткин их воспитывал, что называется, в черном теле, как тогда вообще было заведено у партийных работников, и, в общем, был доволен своими отпрысками до тех пор, пока в стране в 91-м году не случился переворот.
Лет за пять до переворота старший, Александр, закончил школу с серебряной медалью и поступил в Лесотехническую академию, младший, Виссарион, учился абы как, но все же его удалось пристроить в Высшую комсомольскую школу, и в двадцать два года он уже был маленький партийный функционер. Вот только что-то они оба не женились в ту пору ранних браков, точно предчувствовали, что впереди их ожидают такие перемены, когда бывает не до семьи. Оба встали на эту холостяцкую линию задолго до того,
Но, как говорится, это были еще цветочки по сравнению с тем, что впоследствии вытворяли его единокровные сыновья. В начале девяностых годов старший, Александр, вдруг бросил свой научно-исследовательский институт и сделался бандитом в самом прямом, уголовном смысле: он сколотил шайку негодяев, которые угоняли для него автомобили из стран Восточной Европы, после продавал их в Белоруссии и за короткое время нажил порядочный капитал; на неправедные средства он купил в Брянске кирпичный завод и, таким образом, стал тем самым эксплуататором-кровопийцей, против которых нас годами налаживали воспитатели и отцы. Младший же, Виссарион, ни с того ни с сего вышел из партии, нанялся в дворники и ударился в буддизм, что, пожалуй, было даже нетерпимее воровства.
«И откуда что берется? — часто размышлял Шмоткин, уязвленный такой игрой наследственности, но ответа не находил. — Вроде бы воспитывал я сыновей в рамках Кодекса строителей коммунизма, гонял в хвост и в гриву за каждый проступок, а пацаны вышли не в мать, не в отца, а в проезжего молодца...» Он мучительно искал в прошлом некое обстоятельство, случай, может быть, даже нечаянное слово, которое подспудно могло бы произвести в его мальчиках нравственный переворот, и опять же не находил. Он вообще не умел думать длинно и поэтому в конце концов пришел к заключению, что если в условиях абсолютизма из детей получаются научные сотрудники и партийные работники младшего звена, а в условиях демократии уголовники и буддисты, то самым органичным режимом для России будет абсолютизм.
Одно время он с горя погрузился в педагогическую литературу, однако нашел, что и Макаренко, и Ушинский, и Песталоцци сочиняли нудную дребедень. Тогда Шмоткин запил; впрочем, отличался он не по-простонародному, запоями и отравой, а сравнительно цивилизованно — по стопке шотландского виски в час. И вдруг он стал думать содержательней и длинней; во всяком случае, ему как-то пришло на ум, что, видимо, в соответствии с марксистским законом о переходе количества в качество четыре столетия рабства, в котором прозябал русский народ, как-то незаметно перешли в качество безнравственности и что мораль отмерла, как отмирают ткани и нежизнеспособные существа.
Вследствие пьянства в нем открылась еще одна странная склонность: он полюбил переодеваться в костюмы, не показанные его возрасту, положению и даже полу; например, будучи под мухой, вдруг возьмет, влезет в женино платье, выйдет на ночь глядя из дома и с полчаса прогуливается во дворе. Наконец, он снизошел до того, что стал регулярно навещать Севу Адинокова и часами обсуждать с ним проблемы становления личности, некроз, поразивший мораль, и русский абсолютизм.
Как-то, уже будучи на взводе, Шмоткин прихватил початую бутылку виски и спустился к Севе Адинокову в обычном, однако своем домашнем костюме, именно в шелковой пижаме с большим иероглифом на спине. Сева беседовал с Марком Штемпелем, выпивал, но был еще не хмелен.
— По какому случаю пьянка? — весело спросил Шмоткин.
— По тому поводу, — хмуро ответил Адиноков, — что скоро вместо России будет сплошной Китай.
— Это, конечно, повод, — согласился Шмоткин и сел к столу.
Вдруг за окном промелькнуло
— Совсем осень, — сказал он. — Вот уже и люди полетели. Только птицы летят на юг, а люди невесть куда...
В предчувствии октября
Жизнь Марины Шкуро не сказать, чтобы задалась, но и не сказать, чтобы не задалась. В отличие от огромного большинства наших женщин она не связывала личное благополучие с замужеством и мелкими семейными радостями, но, может быть, тут-то и таился залог беды. В 80-х годах она начинала как поэт, со стихов не плохих и не хороших, какие, в сущности, способен сочинять почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. Шкуро даже выпустила две жалкенькие книжки своих стихов и скорее в силу энергичного характера оказалась в кругу поэтов, которые постоянно фигурировали и были поименно, что называется, на слуху. И хотя Марина занимала в этом кругу самое скромное место, хотя она понимала вчуже, что большого художника из нее не выйдет, все же это был успех в ту пору, когда стихами увлекались целые социальные слои, когда людям беспокойным и с претензиями некуда было уйти, кроме как в литературу и в диссидентуру, когда поэзия считалась занятием небожителей, а не идиотским времяпрепровождением, как сейчас.
Но после иерархия ценностей русского народа претерпела радикальные перемены, беспокойный элемент ударился в уголовщину, и Марина уже относилась к своему поэтическому прошлому как к дурости, через которую в молодые годы неизбежно должен пройти почти каждый по-настоящему культурный человек, если он к тому же чувствителен выше меры и несколько не в себе. В то время она пробовала обосноваться в разных областях коммерции и услуг, несколько раз прогорала, пережила два покушения и, наконец, нашла себя в рекламном деле, а именно писала брошюрки для сети магазинов «Седьмой континент» и сочиняла смешные скетчи для телевидения, продвигавшие на рынок то подсолнечное масло, то освежающие напитки, то продукцию кондитерской фабрики «Большевик».
Однако же, чем бы она ни занималась, все чувствовала себя не на своем месте, все ей чудилось, будто она никак не вписывается в новую жизнь, и при этом постоянно точила мысль, что люди последнего поколения ее издевательски отторгают и постоянно ищут случая, как бы ее подкузмить. Особенно это чувство обострялось в ней к середине осени, где-то в первой декаде октября, и накануне она с ужасом ощущала, как на нее мало-помалу наваливаются смятение и тоска. Между тем это были дни, как правило, радующие чувствительное сердце и благоприятные для души. Прохладный воздух бодрил, на дворе жгли листья, и терпкий дымок навевал приятные воспоминания, ровно светило солнце, окрашивая пейзаж за окном в какие-то острые, утомленные, симпатические цвета.
Это предоктябрьское беспокойство было тем более удивительно, с точки зрения положительной особи и дельца, что по своим заработкам Марина могла себе позволить многое, почти все, например, одно время она ездила на «Роллс-ройсе» образца 1921 года, пока не остепенилась и не пересела на представительский «Мерседес». Последняя ее причуда была такая: Марина начала коллекционировать ископаемые останки, от окаменелостей до вещей. У нее уже имелась посеребренная ножка от гроба академика Бехтерева, пенсне генерала Моделя, берцовая кость снежного человека размером с биту для городков, медный стаканчик Гоголя, из которого он пил свою любимую малагу, наполовину разбавленную водой. Эти раритеты поставлял Марине по знакомству, хотя и за большие деньги, Модест Иванович Иванов, чиновник из президентской администрации, смолоду пройдоха и доставала, производивший впечатление всемогущего чудака.