В родном городе
Шрифт:
– А скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
– Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэлочке.
Яшка Бортник работал в «Союзтрансе». Работой своей он был доволен, зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман. Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
– Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
– Это зачем же, Яша?
– Зачем или не зачем, а возьмите…
– Да не надо мне, Яша.
– Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу! – и совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
– Ой, только не сегодня! Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
А завтра опять что-нибудь придумывал.
Вообще парень он был хороший, всегда был весел, услужлив, всему дому чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках и сеточках, чтоб все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну ступеньку.
– Сердце – будь здоров. Послушай. – И все должны были слушать его безмятежно спокойное и ровное сердце.
В пятой комнате жили Ковровы: отец, мать и шестнадцатилетний Петька – здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не война, наверное, был бы радиолюбителем.
Отец, Никита Матвеевич, работал столяром-краснодеревщиком на мебельной фабрике, а по вечерам «халтурил» дома, и в комнате их всегда приятно пахло сосновыми стружками и опилками. Мать Петина, или «старуха», как называл ее Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, коренная москвичка, говорила с таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна, слушая ее, восторгалась: «Ну просто Малый театр, собственная Турчанинова или Рыжова…»
Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой, собственного Никиты Матвеевича изготовления рамке, – молоденький, курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя в них, кроме бесчисленных поклонов и «воюем помаленьку», ничего не было, обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе, и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином, – его по ночам одолевали головные
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его:
– Ну, почему бы вам не заняться языками? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка – английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
– Ох, мамаша, – смеялся Николай, – где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
– И отучитесь, пожалуйста, от этих «мамаш». У меня есть имя, есть отчество – неужели так трудно запомнить? А насчет думать… Сколько вам лет?
– Двадцать пять уже.
– Господи боже мой, почему вы все считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
– Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите! Три года на фронте…
– Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я ку-уда моложе вас всех.
Николай соглашался: в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
– Ты куда, мать?
– К Пустынским. У них, кажется, «Анна Каренина» есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
– Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, – говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. – Ну что ты все на фронт рвешься? Чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? («Он» – это означало Гитлер.) И без вас до него доберутся и шею свернут.
– Вот и не хочется, батя, – здесь Николаю разрешалось так говорить. – Вот и не хочется, чтоб без нас.
– А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался там, на войне? Немец бежит, а тебе бы за ним, трофеи только подбирать.
Николай смеялся.
– Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята пишут…
– Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я же про него ничего не говорю. У него руки и ноги целы.
В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
– Да ты что говоришь! Побойся бога!
– А ничего я не говорю, – дразнил ее старик, – говорю, что руки и ноги целы, может еще и повоевать. А у этого… Покажи-ка, пальцы работают?
Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило, – чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой палец.
– Тоже мне вояка! – Никита Матвеевич, сплюнув на пол, после чего всегда оборачивался, не заметила ли «старуха», растирал ногой плевок и брался за рубанок. – Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать будешь?