В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва
Шрифт:
Это были первые оперные мелодии, врезавшиеся в мой детский слух. Нас не то что не пускали в гостиную, а отстраняли от игр в ней. К тому же там висели царские портреты в золоченых рамах.
Иногда, пробравшись в гостиную, мы залезали под рояль и слушали, как сестра играет гаммы и «Бурю на Волге»; случалось, сами, притронувшись к клавишам, пытались извлечь какие-то робкие звуки; иногда пытались действовать сигарочной гильотиной, обрубая ею головки спичек, а иной раз – что уж совсем запрещалось – чиркали спичкой об особый зажигательный коверчик, прикрепленный в бронзовой рамочке
За все это нас немедленно постигало изгнание из гостиной с подтверждением запрета – не ходить в нее.
Но больше всего любил я прокрасться в гостиную один и смотреть на безмолвного бронзового Наполеона. Я с ранних лет знал наизусть «Воздушный корабль» [46] и, смотря на темно-зеленого императора, охваченного одинокою думою, шептал:
И маршалы зова не слышат:Иные погибли в бою,Другие ему изменилиИ продали шпагу свою.46
Стихотворение М. Ю. Лермонтова.
«Они продали шпагу свою, а у него ее отняли!»
Было единственное время в году, когда гостиная становилась нашей комнатой, как бы второй детской: это на святках, когда в нее – непременно в нее – Дед Мороз приносил елку.
А с весенним теплом гостиная становилась проходной комнатой: через нее все проходили на широкую, просторную террасу, выходившую в сад. Над террасой не было никакого навеса, только в самую жаркую межень лета растягивали над ней парусиновый тент. На террасе в летнее время пили чай и обедали. Там же стояла маленькая ванна; мы плескались в ней в летний зной.
Гостиная сообщалась со спальней дверью, затворенной наглухо и завешенной бархатной портьерой. Дверь эта раскрывалась в самых горьких случаях: при тяжелой болезни мамы, когда ей требовалось больше воздуху или когда, прикованная к постели, она слушала молебен, служившийся в зале перед Спасом.
Спальня была точь-в-точь таких же размеров, как гостиная, только окнами на двор, и мебель была в ней такая же, как в гостиной, только крытая кретоном в восточном вкусе. Одно окно было превращено в шкаф. В нем была отдельная полочка с лакомствами (пастила, смоквы, финики в арабских коробочках, сушеные абрикосы во французской изящной упаковке), но в нем же стоял особый маленький шкафик с лекарствами, в том числе с ненавистнейшим из них – с касторкой. На других полках помещался небольшой запас маминых книг: ее старинная «Священная история», издания 1840-х годов, «Памятник веры», в который вносилась летопись наших рождений, именин и прочих домашних событий, миниатюрное «Горе от ума» (2-е издание, 1832), по которому я еще ребенком полюбил знаменитую комедию, отдельное издание «Евгения Онегина» с гравюрами на дереве, басни Крылова с красочными политипажами и гравюрами Панова, тоненькая книжечка Кольцова в красном коленкоре, рукописные «Русские женщины» Некрасова – все драгоценные для моей памяти книги, мои первые любимцы и друзья. Сюда же постепенно стали проникать и первые наши детские книги. Мы еще не умели читать, а для нас уже выписывался журнал «Малютка» и переплетался том за томом. Сюда пришли вслед за тем А. Н. Афанасьев со своими «Русскими детскими сказками», Андерсен, братья Гримм, кн. В. Ф. Одоевский со своими «Сказками дедушки Иринея», книга немецких сказаний про Рубецаля, сокращенные «Дон Кихот», «Гулливер», «Мюнхгаузен», полный «Робинзон»; и ранее всех – несравненный наш любимец «Степка-Растрепка» с иллюстрациями, раскрашенными от руки.
Около этого шкафа-окна под круглыми часами и под шитой шерстьями картиной, изображавшей румяную девицу, отдыхающую под развесистым деревом, стоял мягкий диван. В сумерки, забравшись на него, мы с упоением слушали сказки Андерсена, или – совсем, совсем другое! – с теплым и светлым чувством любви внимали мы житиям святых, Георгия Победоносца или великомученицы Варвары, «невесты Христовой прекрасной». То и другое читала нам мама в редкие сумеречные часы, когда хозяйственная забота позволяла ей быть с нами.
Два передних угла спальни были заняты: один – ореховой божницей, другой – черным «угольником».
В высоком узком «угольнике», в золоченой раме в виде вьющегося винограда, высились, один на другом, лики Святителей, Иверской Богоматери и Архангела Михаила.
Божница вошла в наш дом вместе с мамой. Это был ее «кивот святыни»: Казанская Богородица, полученная в благословение от матери; образа первого ее мужа, Сергея Сергеевича Калашникова, – Спас Вседержитель, Христос на Тайной Вечери, Митрофаний Воронежский; и образа, благословлявшие ее брак с отцом: другая Казанская, светлого «итальянского» письма, Никола Чудотворец и Анастасия Узорешительница – святые, тезоименитые отцу и матери. В божнице же хранился образ Двунадесяти праздников и три Богородичных иконы, которыми мать благословляла нас, детей: меня – Черниговскою, Колю – Иверскою, Георгия – Феодоровскою. Все эти иконы были не случайно избраны для благословения новорожденных сыновей: младший, Георгий, родился в самый день праздника Феодоровской иконе Богоматери (14 марта), старший, Коля, родился в апреле, когда празднуют Иверской иконе, а я в сентябре, первый день которого посвящен празднованию Черниговской иконе. Все эти иконы, кроме Двунадесяти праздников, были в серебряных и вызолоченных ризах.
В божнице же хранилось много мелких икон и иконок – живописных, финифтяных, литых из серебра и резных из кипариса.
Если б можно было рассказать о каждой из них, откуда и почему внесена она с благоговейной верой и с теплым упованием в этот домашний «кивот святыни», какую повесть сердечных утрат, несбывшихся надежд и вновь воскресших светлых чаяний можно было бы прочесть, глядя на эти большие и малые, светлые и темные лики!
Тут были образа и кресты из разных святых мест Русской земли: из Московского Кремля, из Троицкой Лавры, из Ростова Великого, из древнего Киева.
Тут были святыни и с далекого чужестранного православного Востока и Юга: иконы с Афона, резной из перламутра образ Воскресения из Иерусалима, пальмовые вайи – ветви Палестины, тут были алые восковые свечи с изображением Воскресшего Христа, зажженные от священного огня над Гробом Господним в пасхальную ночь; тут был кипарисовый образ усопшей Богоматери из Гефсимании, из места Ее Успения; тут был небольшой круглый стеклянный сосудец с благоуханным миром от гробницы святителя Николая из Барграда в Италии.
Все это были дары, привезенные отцу и матери паломниками, которым они помогали отправиться в далекий путь, прохоженный еще русскими людьми в XI веке.
Глядя на эти палестинские вайи и итальянское миро [47] , я рано научился уноситься сердцем за этими паломниками в далекие святые места. Когда я, еще ребенком, читал и повторял наизусть «Ветку Палестины» [48] :
Заботой тайною хранимаПеред иконой золотойСтоишь ты, ветвь Ерусалима,Святыни верный часовой!Прозрачный сумрак, луч лампады,Кивот и крест, символ святой…Все полно мира и отрадыВокруг тебя и над тобой, —47
Вайя – пальмовый лист; миро – благовонное масло, церковное миро приготовляется из деревянного масла с благовониями.
48
Стихотворение М. Ю. Лермонтова.
мне не нужно было никаких объяснений: все это было перед моими глазами в маминой комнате, перед всем этим я молился с чистой детской верой, с теплым упованием и светлой любовью.
«Луч лампады…» Как знаком он был мне с первых дней младенчества! Он встречал нас в каждой комнате обширного отчего дома: всюду сиял он – золотой, синий, алый, зеленый – высоко, в переднем углу. В маминой комнате было три «луча лампады»: один перед «угольником»; два – перед божницей. Одна лампада – темно-рубиновая – висела пред Казанскою Богоматерью, другая лампада стояла на металлическом «свещнике»; ее прикрывал небольшой образ Богоматери из тонкого белого фарфора: нежно-зеленый свет лампады озарял его изнутри – и черты Богоматери проступали как видение, в бледно-изумрудном сиянии.