В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва
Шрифт:
Бабушка Надежда Николаевна умерла, когда мне было шесть лет, но я ее живо и полно помню особой какой-то памятью, отчасти зрительной, отчасти осязательной и немного слуховой.
Зрительная память (и все это «памяти сердца», благодарного, верного детского сердца) предъявляет мне тихий, хочется даже сказать, мягкий образ женщины за пятьдесят лет, с открытыми и четкими чертами лица, с большими темно-карими глазами, с гладко зачесанными черными волосами с прекрасною струистою проседью. Глаза ее в больших черных ресницах смотрят на пятилетнего мальчика, худенького, черненького, в сером костюмчике, с такою любовью, с такою ненаглядящеюся лаской и нежностью, что этот мальчик пронес эту ласку до
На бабушке – серое фланелевое платье, такое же тихое, как и она сама, и все в ее трех крошечных комнатках так же тихо и так же прекрасно. Старинная мебель с ситцевой красной с черным обивкой. Шкаф, в котором мирно живут парадно-воинственный Александр II в кивере, из светлой бронзы, и изящная пышноюбочная, синяя с белым, девица из дорогого фарфора, бисерный стакан с турками и пестрыми туркинями в шароварах и чудесные сине-золотые чашечки, жеманные и улыбчивые, как те, кто из них пил в начале XIX столетия. Все, что в этом шкафу, все покидает свои покойные места, когда приезжает к своей бабушке и крестной матери маленький мальчик с братом помоложе, толстым и кудрявым. Наше право, строго подтвержденное бабушкой, играть во все, во что захотим. Но я не помню шумных игр, даже вообще не помню игр. Помню только свое тихое изумление, свой ненасытный восторг пред бабушкиными сокровищами.
Им нет числа. На скамеечке – кудлатый, вышитый шерстями сенбернар, к которому так приятно притулиться, играя; на стене шитые шелками города с башнями и изящными кавалерами со шпагами. На стене же, в раме, Благовещение, от которого нельзя оторвать глаз, до того оно чудесно: тончайшие какие-то соломинки тончайшими шелками соединены одна с другою и образовали как бы канву, а по этой канве голубыми, белыми и синими шелками вышито Благовещение: ангел с изящным, придворным поклоном, в развевающихся одеждах, приветствует Деву Марию, а она потупила глаза, как фарфоровая пастушка, и смущена и прекрасна. Я смотрю на палевые соломинки, на нежную причуду шелков, на прекрасного Архангела, на трогательную Деву и в восторге спрашиваю:
– Бабушка, это вы вышивали?
Это звучит: бабушка, ты сотворила это чудо нежности и трудности?
Бабушка гладит меня по голове:
– Нет, милый, это твоя прабабушка. У бабушки нет таких глазок.
Но разве это одно чудо? Все у бабушки чудо. Чудесен в образнице высокий воин со страусовыми перьями, Архангел Михаил на иконе, и Христос со знаменем победы, вылетающий из гроба, и Святое семейство – Богоматерь с маленьким Христом и Иоанн Предтеча со старым Иосифом.
У нас в доме нет таких икон. У нас грозный древний Спас и таинственные «Семь спящих отроков», у которых каждый вечер просим мы с няней «сна и покоя». У бабушки и святые другие.
Да, другие, подтверждаю я теперь мнение черненького мальчика: у нас в доме был XVII век, а тут, у бабушки, – XVIII: Архангелы стали воинственны, как герои Расиновых трагедий, игранных на крепостных театрах, и изящны, как кавалеры в менуэтах. Но это не мешало молиться на них с той же верой, с которой маливались на ярооких архистратигов, писанных рукою благочестивого изографа.
А угощенье бабушки! А пирог – высокий, румяный, дышащий на всю комнату здоровьем и приветом, и всегда с капустой! Это мой любимый: я – в бабушку, это и ее любимый. И она зовет меня «серенький мальчик». Это не только потому, что я – Сережа (Серенька – зовут в деревнях, как звал
А чай у бабушки! Какие у нее стаканы: один изумрудный, другой – гранатовый, и чай в них в одном зеленый, в другом – темно-красный. А чашки! Не знаешь, из какой пить: все прекрасны, и бабушка сама выбирает одну – она в форме низенькой вазы, у нее золотое донышко, а сама она – темно-синяя с золотом и с чудесными алыми розами; бабушка выбирает ее, наливает в нее чай и придвигает мне чашку. Мама с грустью и умилением смотрит на чашку, на бабушку и на меня. Я не понимаю.
– Кушай из этой, – говорит бабушка, – из нее пила твоя мама, когда была маленькая.
Ах, как вкусен чай из этой чашки!
Но вот съеден пирог, кончен чай.
Ударяют к вечерне в приходе у Ивана Предтечи, что в Серебряниках у Яузского моста.
Мы идем в церковь.
Сегодня у бабушки храмовый праздник – день Усекновения главы Предтечи. Мы привезли бабушке много вкусных вещей, но среди них нет – хоть осень и самое им время, – нет арбузов и дынь, нет ничего круглого. Круглого в этот день есть нельзя. О, как страшно смотреть на главу Предтечи на блюде! У нас дома есть такая икона, и отец чтит ее. Ей молятся те, у кого болит голова.
В церкви, под колокольней, на стене изображено Предтечево мученье: воин посекает ему главу мечом. Предтеча бос, в рубище, воин – в латах, меч длинен и остер. Страшно. Жаль Предтечу до слез.
К иконе на длинной цепочке прикреплен тонкий золоченый обруч. Бабушка прикладывает его к иконе и затем надевает на секунду на голову мне и брату. Это – для здоровья.
Свечи веселым пламенем целым пестрым букетом полыхают пред темной иконой…
Мы возвращаемся к бабушке.
А иногда бабушка не идет с нами в церковь, и ведет нас туда тетя Маня или кухарка Агаша с няней.
Тогда, вернувшись, мы находим маму в разговоре с бабушкой. Они смолкают при нашем приходе. У мамы грустное лицо, у бабушки еще грустнее.
Но мы тут – и бабушка опять с нами, опять чудесная, среди своих чудес, и опять тот же взор ласки и любви бесконечной. Приходят батюшки (а иногда это бывало до вечерни) – служат короткий молебен, поздравляют Надежду Николаевну, а она гордится внуками, особенно черненьким, худеньким, который любит молиться Богу. Его за это хвалят.
А там – надо собираться домой, далеко, в Плетешки. И бабушка сует гостинцев куда только можно: в карманы, в мешочки, няне в узелочки, в пакетики, в заверточки – всюду.
Это все дает зрительная память. А есть память осязательная и еще какая-то обонятельная вместе с нею: бабушка – это тепло, такое уютное, такое повсюдное, что от него жмуришь глаза от счастья, от невозможности выразить его. Бабушка вся мягкая и теплая: она, как ее слоеный пирожок, вся прослоена теплом и мягкостью, теплом и мягкостью. Так приятно, наигравшись, насмотревшись ее чудес и диковин, уткнуть лицо в ее колени, прижаться щекой к ее мягкой серенькой фланельке и чувствовать на себе ласкающее тепло ее маленьких рук. И есть особый запах бабушки. Он весь из уюта, тепла, любви, из поздних настурций и герани на окне, из антоновских яблок и еще из чего-то, чем пахнет и в стеклянном шкапу с игрушками: тихий, мягкий, вечерний запах, как теперь мне кажется – похожий на запах вечернего гелиотропа, уже окропленного закатной росой. Я любил этот запах, как и этот темно-лиловый цветок. В детстве я вдыхал его без грусти, с одною радостью, теперь – и давно, давно уже – он обволакивает меня тихою грустью, и я знаю теперь, что во всем облике бабушки было много глубокой, неутешной грусти.