В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь
Шрифт:
Внутренний мир — ахронный. Он замкнут со всех сторон, не имеет направления, и в нем ничего не происходит.Все действия отнесены не к прошедшему и не настоящему времени, а представляют собой многократное повторение одного и того же (прошедшее — время, когда Афанасий Иванович „служил в компанейцах“ и „увез довольно ловко Пульхерию Ивановну“, — также отнесено в область мифологии и настоящему миру не принадлежит, „об этом уже он очень мало помнил“).
„Не проходило нескольких месяцев,чтобы у которой-нибудь из ее девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного. <…> Пульхерия Ивановна обыкновенно бранила виновную“ (там же. — С. 18–19). „Как только занималась заря (они всегда вставали рано) и двери заводили свой разногласный концерт, они уже сидели за столиком и пили кофий. Напившись кофею, Афанасий Иванович выходил в сени и, стряхнувши платком, говорил: „Киш, киш! пошли, гуси, с крыльца!“ На дворе ему обыкновеннопопадался приказчик. Он, по обыкновению,вступал с ним в
Однако в данном случае речь идет не просто об описании событий, многократно происходивших, а о принципеахронности, о том, что любое, в том числе и однократное, событие в принципе ничего нового не вносит и может еще много раз повториться. В этом смысле удивительно одно место: говорится, что Пульхерия Ивановна лишь однажды„вошла“ „в хозяйственные статьи вне двора“; „Один только раз Пульхерия Ивановна пожелала обревизировать свои леса“. Однако дальнейшее изложение все идет в форме описания многократных действий. На вопрос Пульхерии Ивановны, отчего дубки сделались такими редкими: „Отчего редки?“ — говаривал обыкновенноприказчик <…> пропали! <…> Пульхерия Ивановна совершенно удовлетворяласьэтим ответом и, приехавши домой, давала повелениеудвоить только стражу в саду» (там же. — С. 20).
Невозможность совершения событий, невозможность изменения, знакомая нам по «Ивану Федоровичу Шпоньке», приобретает особый смысл. Неизменность — свойство Дома, внутреннего пространства, и изменение возможно лишь как катастрофа разрушения этого пространства. Вера в невозможность этого делает сам вопрос предметом шуток: «Иногда, если было ясное время и в комнатах довольно тепло, натоплено, Афанасий Иванович, развеселившись, любил пошутить над Пульхериею Ивановною и поговорить о чем-нибудь постороннем.
„А что, Пульхерия Ивановна“, — говорил он: „если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?“ (там же. — С. 24).
И когда в мире старосветских помещиков нечто совершается, — происходит катастрофа. Изменение здесь равнозначно гибели. Причем характерно, что происходит оно не как результат внутренней неизбежности; чуждая Дому смерть вторгается извне: как в мифе, она приходит из леса.
Как мы уже отмечали, оппозиция „внутренний мир — внешний мир“ „Старосветских помещиков“ в определенном отношении соответствует противопоставлению „бытовой — фантастический“ в „Вечерах“. Однако внутренний мир здесь имеет существенное отличие: он не включает в себя того окостенения, кукольности, скачкообразного перехода от позы к позе, которое было присуще „бытовому“ миру „Вечеров“. Взятый внутри себя, он лишен некоммуникабельности. Более того, составляющие его персонажи соединены, а не разъединены. И из намеков, разбросанных по тексту повести, видно, что разъединенность, эгоизм, обрыв коммуникаций царят именно во внешнем мире, где живут „чиновник казенной палаты“ и те, которые „наполняют, как саранча, палаты и присутственные места“ (с. 15), или даже романтический „человек в цвете юных еще сил“, „влюбленный нежно, страстно, бешено, дерзко, скромно“, дважды пытавшийся „умертвить себя“ после смерти супруги и уже через год весело играющий в карты в обществе молодой жены. Внешний мир не унаследовал от фантастического его поэзии — таинственным и мифическим он представляется только обитателям внутреннего. Напротив, именно в усадьбе Товстогубов нашла прибежище поэзия, изгнанная из холодного внешнего мира. Поэтому в повести фактически две пространственные оппозиции. Для повествователя — большой, холодный и далекий мир „здесь“ (Петербург) и теплый маленький мир старосветских помещиков. Для Товстогубов — мифологический внешний и буколический внутренний. Как и всякая буколика, он, будучи для читателей XIX в. парно соотнесен с мифом, противостоит ему бытовизмом, обыденностью, не-фантастичностью. Товстогубы убеждены, что „необыкновенное“ происходит вне их мира. Таким образом, для повествователя и для „старичков“ поэтическое (таинственное, фантастическое) и прозаическое распределяются по-разному:
внутренний мир — внешний мир
бытовой, обыденный — таинственный, мифологический
мир старосветских помещиков — внешний мир, „здесь“
поэтичный — холодно-прозаический
Мы видим, что внешний мир повести сохранил связь с разомкнутым, безграничным пространством „Вечеров“ лишь в наивных представлениях Товстогубов. Само по себе это пространство в текст повести не введено, но оно присутствует в том, что можно назвать масштабом внутреннего пространства повести.
Преподнесение мелочей крупным планом, значение, которое уделяется ничтожным событиям, заставляют понимать, что в этом мире считается крупным. В этом — смысл подробной подачи незначительных деталей: „А вот это пирожки! это пирожки с сыром! это с урдою! а вот это те, которые Афанасий Иванович очень любит, с капустою и гречневою кашею“. „Да“, прибавлял Афанасий Иванович: „я их очень люблю; они мягкие и немножечко кисленькие“ (II, 27). Здесь интересна и градация в оценке пирожков (одни аттестуются только по начинке, а о другом говорится как об общем знакомом, в некотором роде знаменитости, с употреблением оборота „это тот, который…“), и отношение Афанасия Ивановича к сообщению Пульхерии Ивановны как в высшей мере значительному и требующему утверждения или опровержения, и сложная (составленная из двух показателей, причем второй разделен на градации: „кисленькие“, в отличие от „кислых“, и „немножечко кисленькие“, в отличие от „просто кисленьких“) мотивировка сцены.
Место, которое занимают в этом мире пирожки, дает масштаб самого этого мира, и этот масштаб явно не измеряется только соотношением с внешним пространством, в котором находится повествователь, или же с тем, как его представляют себе „старички“. Следовательно, есть еще одно — подразумеваемое — внешнее пространство, с которого снята мифологичность (она отошла в тот миропорядок, оба антитетических мира которого характеризуются наивностью), но сохранился размах и значительность „разомкнутого“ мира „Вечеров“.
Три типа внешнего пространства определяют и три типа отношений к внутреннему пространству, что раскрывает его сущность с разных сторон. Взаимоналожение всех этих отношений и составляет специфику пространства в „Старосветских помещиках“.
Г. А. Гуковский справедливо указал, что в цикловом единстве „Миргорода“ составляющие его повести имеют разную степень самостоятельности. „Старосветские помещики“ и „Вий“ представляют в большей мере самостоятельные художественные тексты, а „Тарас Бульба“ и „Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“ составляют текстовую парную оппозицию. Это подтверждается и на анализе интересующего нас вопроса. Оба произведения связанно развивают основную пространственную оппозицию „Вечеров“.
В „Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“ признак пространственной границы не подчеркнут с такой резкостью, как в „Старосветских помещиках“: „антипространство“ к современному Миргороду вынесено за текст. Это приводит к тому, что „печальная застава с будкой, в которой инвалид чинил серые доспехи свои“, не выступает как некий пространственный рубеж между миргородской лужей и загородным ландшафтом. „Поле, местами изрытое, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо“ лежит не вне, а в пределах мира Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Более того, может показаться, что этому миру присуща безграничность, поскольку концовка „Скучно на этом свете, господа!“ распространяет законы „Миргорода“ на весь „этот свет“. Однако безграничность здесь — только кажущаяся. На самом деле все пространство Миргорода поделено внутренними границами на мельчайшие, но изолированные территории. Не случайно основным признаком миргородского ландшафта являются заборы: „Направо улица, налево улица, везде прекрасный плетень“ (II, 244). Плетень — не средство самозащиты от реальных вторжений: „в Миргороде нет ни воровства, ни мошенничества“. Он — граница маленького мирка. Недаром двор Ивана Ивановича имеет свою, двор Ивана Никифоровича — свою физиономию. По сути дела, содержание повести сводится к тому, как условная границастановится пропастьюмежду двумя мирками. Сначала плетень между дворами двух друзей не препятствует их общению — через плетень имеется перелаз, он не заслоняет вида и не делает мир соседнего двора недоступным для зрения: глаза Ивана Ивановича, лежавшего под навесом, „перешагнули чрез забор <…> занялись невольно любопытным зрелищем“ (там же. — С. 228). Граница не непроницаема, но она существует, и переход через нее — допустимое, но не совсем ординарное вторжение: „Как же это вы говорите, Иван Иванович, что я вам не оказываю никакой приязни? Как вам не совестно! Ваши волы пасутся на моей степи, и я ни разу не занимал их. <…> Ребятишки ваши перелезают чрез плетень в мой двор и играют с моими собаками — я ничего не говорю: пусть себе играют, лишь бы ничего не трогали!..“ (там же. — С. 234). На наших глазах непреодолимость преграды возрастает. Отправляясь для решительного разговора, Иван Иванович уже не воспользовался перелазом: „Двор Ивана Никифоровича хотя был возле двора Ивана Ивановича и можно было перелезть из одного в другой через плетень, однако ж Иван Иванович пошел улицею“ (там же. — С. 230–231). Первым актом ссоры является строительство гусиного хлева „прямо против“ того места, „где обыкновенно был перелаз чрез плетень“. Гусиный хлев не только пересекает ход, но и заслоняет вид, заменяя зрелище соседской усадьбы совсем иными картинами: „Омерзительное намерение вышеупомянутого дворянина, — пишет в жалобе Иван Иванович, — состояло единственно в том, чтобы учинить меня свидетелем непристойных пассажей; ибо известно, что всякой человек не пойдет в хлев, тем паче в гусиный, для приличного дела“ (там же. — С. 249).
Граница делается неприступной: „Если соседняя собака затесалась когда на двор, то ее колотили, чем ни попало; ребятишки, перелазившие через забор, возвращались с воплем, с поднятыми вверх рубашонками и с знаками розг на спине“ (там же. — С. 241). А далее — Иван Никифорович „совершенно застроился от Ивана Ивановича, так что сии достойные люди никогда почти не видали в лицо друг друга“ (там же. — С. 263).
Дело здесь не столько в простом разделении физически ощутимого пространства на участки, сколько в ином: каждый отдельный мирок составляет чью-то собственность и набит собственностью. От этого весь миргородский быт плотно уставлен вещами, а вещи характеризуются прежде всего их принадлежностью какому-нибудь владельцу. Не случайно желанию получить ружье (сделать ружье Ивана Никифоровича своим ружьем) предшествует у Ивана Ивановича следующее размышление: „Господи, боже мой, какой я хозяин! Чего у меня нет? Птицы, строение <…> всякая прихоть, водка перегонная настоянная; в саду груши, сливы; в огороде мак, капуста, горох… Чего ж еще нет у меня?“ (там же. — С. 228).