В Сибирь!
Шрифт:
— Ты болела?
Я приняла решение. От площади Карла Бернера я дохожу до Гренландслейре, потом бреду темной улицей от фонаря к фонарю мимо ресторана "Олимпия", потом налево вверх, пересекаю маленький сквер и вхожу во двор, где над бензозаправкой располагается зал спортивного клуба "09". В Волеренга нет своей боксерской секции, поэтому он еще и член "09". Хотя не может выступать за него на соревнованиях, потому что ему больше двадцати двух лет.
— Жаль, — посетовал он в кафе, — потому что я здорово дерусь, — и не покраснел. Не знаю, насколько здорово он дерется, не мне судить, но теперь я осторожно иду вверх по улице. Октябрь, и в пальто, одолженном мне тетей Кари, жарковато. Он спросил, не хочу ли я прийти посмотреть, и я согласилась, потому что вечера длинные, а Сольгун уже дважды приходила и звонила в дверь. Адрес
Поднявшись по лестнице, я оказываюсь в помещении, где одни мужчины, это я должна была понимать. Я прислоняюсь к стене у самого входа и закуриваю, поначалу никто не оборачивается. Я стою тихохонько и думаю, что лезть сюда было все-таки глупо и надо бы уйти, но тут они унюхивают дым, и мужчина в зеленом тренировочном костюме спрашивает, не глядя на меня:
— Кто такая?
Второй в ответ пожимает плечами; оба не смотрят на меня — глаза у них на затылке, что ли, потому что они следят и за рингом в центре помещения, где двое мужчин, одетые в основном только в перчатки, скачут, надыбив спины. Один только что нанес другому удар, и ударивший — как раз тот, кто пригласил меня сюда. Рыжие локоны всклокочены, белое тело изогнулось дугой, на спине у него веснушки, впадины и выступы, рельеф которых меняется при каждом его движении, он крепкий, но поджарый, а ноги вытанцовывают так, будто им не случалось спотыкаться. Тела обоих блестят в свете лампы, и мой мужчина проводит новый удар, раздается неприятный глухой звук; это же больно, думаю я, а мой останавливается, наклоняется вперед, упершись перчатками в колени, и говорит:
— Ой, извини. Больно? — и вид у него сконфуженный, в ответ противник мужественно улыбается, хотя ему, конечно, больно.
— Хватит, — вмешивается мужчина в зеленом. — Идите в душ. Так, те, кто участвует в турнире в выходные, — строиться, и постарайтесь раз в жизни не орать!
В молчании отовсюду на ринг лезут ребята моего возраста и помладше в толстых свитерах, которые они молча стаскивают с себя и строятся, полуголые и зябнущие, в две шеренги, а давешние бойцы отступают к веревке. Тут-то он замечает меня и приветственно машет перчаткой. Все оборачиваются. И вопят. Крик ударяется о потолок, отлетает к двери, бьется о стены, он заполняет собой все, и я вжимаюсь спиной в кирпичную кладку. Я молчу, я сама не своя, а мужчина в тренировочном костюме поворачивается и долго смотрит мне в глаза, прежде чем гаркнуть:
— Заткнитесь!
Становится тихо. Он смеется и ненавидит меня, хотя видит впервые в жизни.
Тот, кого ради я здесь, проходит между рядов, о чем-то думая, глядя в пол и расшнуровывая перчатки и, встав передо мной, говорит:
— Вытяни руки!
Я тушу сигарету в пепельнице у двери и исполняю его просьбу. Он натягивает на мои руки перчатки и наклоняется, держа указательный палец на подбородке.
— Ударь сюда, — велит он серьезно. Я слегка смазываю его по подбородку рукой в перчатке, он сгибается, выпучивает глаза, судорожно хватается руками за горло, пятится, потом делает пару шагов вбок и опрокидывается навзничь. Он хрипит, как в агонии. Я не могу сдержать смех: вылитый Еспер, такой же затейник. Но больше никто не смеется. Мужчина в зеленом пялится на меня безо всякой улыбки, все смотрят на дверь, рядом с которой я стою, и я чувствую, что в комнате не продохнуть. Я стягиваю перчатки, бросаю их на пол и говорю:
— Я жду тебя за дверью ровно пятнадцать минут.
Я стою на лестнице, держась рукой за кованые перила, пока не рассеивается тишина за дверью. Жду. Наконец закипает злость. Я возвращаюсь, открываю дверь и шваркаю ей что есть силы. Спустившись на тротуар, закуриваю новую сигарету, перехожу на другую сторону, встаю в тени за деревьями и смотрю назад, где светится заправка и виднеется дверь наверх. Смотрю на часы. Надо ждать. Начинает сыпать снег. Октябрь, а между деревьев падают хлопья снега, сыплются на землю в свете фонарей, висят стеной перед заправкой. Снег и дым сигареты растягивают меж
— Снег идет, — говорит он.
Вечер темный, плотный и непостижимо белый. В гору еда машина. Снег прыгает в свете фар и покрывает асфальт та кой твердой коркой, что машину заносит на повороте с Грен ландслейре, и она тужится в гору, буксуя и упираясь всеми колесами. Он поворачивается и смотрит ей вслед.
— Была б у меня машина, я б поездил! — заявляет он, а куда бы он поехал? Но у него делается вид такой бедной сиротки, что я беру его под руку — и сразу же чувствую, что никогда раньше мы друг до друга не дотрагивались. Странно. Я почему-то думала иначе, и не раз. Он напрягается, сип подергивается тенью, рука в рукаве как жесткая и негнущаяся железка, и я отдергиваю свою раньше, чем он успевает при жать ее к себе.
— Куда б ты поехал?
— Не знаю. Вот я был в Эребру, можно поехать в Эребру.
— Что ты там делал?
— Все баптисты-обувщики ездят в Эребру, там училище. Л машины у меня все равно нет.
— Да ну ее, — возражаю я. — Я прекрасно езжу на автобусе, на них можно и далеко уехать. Или на поезде, на поезд — можно добраться до Тихого океана. — Но он не шевелится и провожает глазами красные огни автомобильных фар, исчезающих за гребнем горки в направлении Галгеберг, и Волеренга, и его дома. Может, у него не было таких планов на вечер, и он мечтает только пойти домой? Он смотрит на часы:
— Так, домой не хочется. Последний автобус на Свартскуг идет через четверть часа, мы еще можем перехватить его в Старом городе.
— Свартскуг?
— Да. Поедешь? — он снова закусывает губу.
— Конечно, — отвечаю я. Хотя он не сказал ничего об автобусе обратно. Когда тот уходит. И я понятия не имею, где этот Свартскуг.
Мы идем в молчании, впереди он, следом я, но это хорошо, потому что он совсем другой сейчас, среди хлопьев снега, законопатившего все щели и углы на свете, засыпавшего все мысли в голове и все дома в городе, так что и города нет, и я не знаю, куда мы идем. Потом он останавливается. Снегопад кончился. Воздух черный и густой, как масло. Из-за угла выныривает автобус, слепя меня фарами, его несет, и шофер боится резко тормозить, поэтому он укатывает далеко вперед, останавливается там у тротуара и распахивает двери. В такой поздний час кондуктора нет, и мы идем через салон к водителю заплатить. Свободных мест много, но мне не сидится.
— Давай встанем сзади, — предлагаю я.
— Нам долго ехать — километров десять.
— Ерунда.
Мы проходим меж сиденьями назад, спускаемся на площадку и держимся за поручень, пока тряский автобус рывками выбирается прочь из освещенного города, урчит мимо огней порта — красных и желтых фонарей кораблей и паромов и горящих окон домов, стоящих у самого фьорда. Большое судно заходит в гавань, маневрируя между кранами, и останавливается. Я смотрю на него, пока оно не исчезает за мысом, и город не пропадает, а остается только белый снег на дороге и на деревьях.
Он показывает рукой вверх за окно с другой стороны и спрашивает:
— Видишь? Это Эгеберг.
Я смотрю, но вижу только дорогу, уходящую от автобуса на несколько метров в гору.
— Я был там, на вершине, во время полета "Норвегии"; собралась, наверно, тысяча человек. Потрясающее зрелище. Незабываемое. Это было в двадцать шестом году. Они должны были лететь сперва в Ленинград, а оттуда на Северный полюс. Нобель летел в самолете, а на Шпицбергене его ждал Амундсен. Они хотели перелететь Северный полюс.