В Сибирь!
Шрифт:
— Пойдем-пойдем, тебя нужно разморозить. — И она обнимает меня. Я стою совсем тихо, я жду, я прислоняюсь к ней и чувствую, как тепло медленно перетекает ко мне из-под ее пальто. Я дышу и слушаю. Я не хочу идти, я хочу еще постоять так, и мы стоим, а потом уходим.
На той улице уже нет ни лошади, ни телеги, и у ворот не стоят женщины. Я останавливаюсь и озираюсь: может, мне все приснилось, или я потеряла сознание, или вообще у меня так плохо с головой, что я вижу то, чего нет. Но вдоль тротуара лежит битое стекло. Кто-то убрал кучу мусора, а мелкие осколки сгреб в сторону. Уже унесли и огромную лошадь,
— У него нет теперь ничего, — говорю я.
— У кого?
— У старьевщика с лошадью. Она умерла.
Мы проходим квартал, сворачиваем на Ростедсгате и заходим в дом, где на каждой ступеньке лестницы плиткой выложен орнамент в виде звезд: синих, серых и нежно-красных, а по бокам — кованые перила. Такие в Осло в каждом парадном. На двери ее квартиры на втором этаже написано "Солыун Скауг". Прихожая выкрашена в синий цвет, а в комнате — книги и картины, но не как у Лоне. Здесь книги лежат стопками на полу рядом с забитыми полками, а картины — это фотографии.
— Мое семейство, — показывает она. — Ты пока не раздевайся, сначала протопим. — Сольгун идет в угол к печке, прихватив из ящика в прихожей дрова и "Дагбладет" за прошлое лето. Я хожу, рассматриваю книжки: многие я читала. Хозяйка стоит согнувшись, она комкает газеты и запихивает их в печку, чиркает спичкой и некоторое время еще ждет, пока займутся дрова в печке. У нее светлые волосы, совершенно прямые и длиной до мочки уха, поэтому, когда она наклоняет голову, затылок оголяется. Он белый-белый. Мы стоим у печки, вытянув вперед руки, и ждем, когда станет тепло. Я слышу, как на улице воет ветер. И цокают копыта.
— Может, она воскресла, — говорит Сольгун.
Я качаю головой. Она снимает пальто и вешает в прихожей, и я снимаю куртку. Конторка выдачи — это как униформа; когда Сольгун не стоит за ней, она другая, а тем более дома. Меня клонит в сон. Сольгун убирает со стула книги и предлагает мне сесть:
— У меня есть бутылочка вина, мне достали. Сейчас сварим глинтвейн.
Она уходит на кухню, я дремлю в кресле. На одном из фото снят хутор. А перед домом стоит босая девочка. Я ее сразу узнала. Наверно, я сплю, в печке шкворчит.
Сольгун приносит две дымящиеся чашки, и мы пьем глинтвейн. Он горячий, сладкий, горьковато-пряный, я отпиваю два больших глотка.
— Не так быстро, — просит она, и я думаю, она имеет в виду, как я пью, а оказывается — как я говорю:
— Я половины не понимаю.
Я очень сонная, поэтому выговариваю слова медленно-медленно, и они не успевают за мыслями. Я слышу, что я рассказываю о бароне Биглере, как он по вечерам прикатывал в ландо и швырял детям мелочь на мостовую, о деде в хлеву, о Иоргенсене-гестапо, который бил меня по лицу, а год спустя утонул при загадочных обстоятельствах. Я говорю, думаю и смотрю все время на Сольгун: без пальто она худенькая, не тощая, а стройная. Она сидит на краешке стула с кружкой в руках, улыбается и слушает. У нее морщинки на лице. А я не стройная, у меня карие глаза, крупные черты и скулы, как у эскимоса, как сказала однажды мать, и про это я тоже рассказываю.
— Скорее, как у негра, — отзывается Сольгун. — Белого негра.
У меня круглый лоб, и теперь, когда волосы короткие, они стали еще курчавее и жестче.
— Просто ты создана для
— Я уеду в Сибирь, — объясняю я. — Это Еспер, мой брат, собирался в Марокко, и он уже там, но писем не пишет. Ему достаточно одного дня на солнце, и он становится коричневым.
— В Сибирь? — переспрашивает Сольгун.
— Да.
— Здесь тоже скоро ударят морозы. Подожди еще.
— Я привыкла мерзнуть, — говорю я.
— Ты, видно, как Альберта у Коры Сандель. Она все время мерзла, пока не выросла и не уехала во Францию. Ты движешься, по-моему, не в ту сторону.
Я не читала такую книгу, я никуда не хочу отсюда уходить, я хочу остаться. Я снова засыпаю, а когда просыпаюсь, то опять сижу в том же самом кресле, укутанная пледом и с "Альбертой и Яковом" на коленях. Уже стемнело, я вижу свое лицо в окне, а за спиной у меня стоит Сольгун, она положила руки мне на плечи, у горла, и проводит пальцами по моему затылку, вдоль ушей и по волосам как гребнем. Я не могу шелохнуться, плед больно тяжелый:
— Пожалуйста, — говорю я, но она отвечает:
— Я погрею тебя. Да, давай? — Она огибает стул, склоняется надо мной, ее лицо заслоняет мое, а белые волосы щекочут мне щеку, окна я теперь не вижу и лица своего не чувствую. Я приоткрываю рот, и она целует меня. Бывают такие женщины, я не такая, но если я позволю ей целовать меня, то мне можно будет сидеть здесь столько, сколько захочу. Она берет мою голову в руки и чуть запрокидывает ее назад, а я думаю: больше я не смогу брать книги на дом.
18
Не помню, сколько я тогда проболела — несколько дней, недель или того больше, не знаю, ходила ли я к врачу или его вызывали ко мне; но на столике у кровати стояли коричневые бутылки и стеклянные пузырьки с пилюлями, и я запомнила лицо тети Кари, заглядывающей в дверь, и рисунок на обоях: виноградные гроздья красного и бирюзового цвета и миниатюрные дамы с корзинами в руках. Помню, я много пила и что пол казался ледяным, когда надо было в туалет, а ноги дрожали. Помню, как я поела в первый раз, когда упала температура — и с отвычки все вышло обратно. Я проживала сутки, глядя в окно во двор, и тени росли и скукоживались, росли и скукоживались по какому-то уму непостижимому закону, потому что это происходило то быстро, то медленно; от того времени у меня осталась фотография, которую тетя Кари прислала несколько лет спустя. "Моему концлагерному заморышу" — написала она на обороте. Это было, конечно, нахальством с ее стороны, я до сих пор сержусь, но такой изможденной, как тогда, я действительно больше не бывала. Я исхудала, но не ссохлась, напротив, широкие стати выперли, и вид у меня, правда, как у узников Берген-Бельзена на послевоенных газетных фотографиях.
Но я поправилась и раньше, чем оголились деревья на площади Хьелланда, вернулась в кафе. Я прихожу затемно и ухожу затемно; ветер гнет ветки, и прохожие придерживают шляпы, в автобусах холодно. Если мало посетителей, я стою у окна, смотрю на улицу и чувствую дрожь, когда мимо грохочет машина. Или стекло истончилось, или кожа. На четвертый день он появляется на площади. На улице холодно, а у нас тепло; он вошел, в пальто с поднятым воротником, подышал на руки, потер их, посмотрел мне в лицо и спросил: