В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Сражение, полем которого стала душа Элюара, пока далеко от завершения. Но сама его ожесточенность, та искренняя страсть, с какой Элюар отбивается от всего, что тянет его назад, показывает: исход предрешен. Близится день, когда он спокойно, с сознанием превосходства, которое приходит к победителю, скажет: «Люди грядущего, давайте задумаемся на минуту о прошлом. Так доблесть думает о несчастье. Мое прошлое, мое настоящее, вы больше нас не пугаете». Слова человека, который в последний раз оглядывается на оставленный за спиной отрезок пути, перед тем как зашагать вперед, к иным далям. И который знает уже, что ему суждено избавиться от тяжелого груза собственного прошлого, что счастье без преследующих по пятам страхов и забот, доверчиво повернувшееся лицом к будущему, доступно и даже неминуемо.
Уверенность эту Элюар черпает уже не в том легко пересыхавшем источнике, каким ему недавно служило
Чтобы заговорить обо всем этом в лирике, следует резко раздвинуть ее границы. Отныне ей предстоит «не идти к сердцу других людей, а исходить из него», научиться не просто передавать мимолетные озарения одного, но пережитое всеми, каждым. Прежний арсенал приемов письма, самый словарный запас во многом уже недостаточны для встающих теперь задач. Элюар остро ощущает разрыв между накопленным мастерством и материалом, с которым предстоит иметь дело; недавно еще значимые для него пред писания теперь спутывают по рукам и ногам. В стихотворении «Несколько слов которые до этого дня почему-то считались запретными для меня» («Естественный ход вещей») как бы наугад перечислены существительные, с пренебрежением исключавшиеся им раньше из лирического словаря, поскольку они «часто встречаются в газетах, в песнях». А между тем это «слова чудесные, не хуже прочих», и пренебрежение ими – обкрадывание самого себя. И если прежде без них хоть как-то удавалось обойтись, то теперь Элюар, преисполненный решимости охватить «область чело веческого» во всем ее многоразличии, в том числе и в ее житейской обыденности, возвращает права поэтического гражданства бывшим словам-изгоям,
Словам что сегодня пишуНаперекор очевидностиИ с великой заботоюВсе сказать.За этой жаждой «все сказать» [68] кроется прежде всего жажда «все разделить», со всем породниться, «все понять, все соединить и… сделать речь столь же великодушной, как поцелуй». «Подлинные поэты, – напишет Элюар вскоре, в 1942 г., – никогда не думали, будто поэзия их личное достояние… Нет ничего редкостного, ничего божественного в повседневной работе поэта… Каждый человек – брат Прометея. Мы не наделены каким-то совершенно особым умом, мы – существа нравственные, и мы в гуще толпы».
68
Все это действительно привело к расширению словаря Элюара. По подсчетам одного из французских исследователей, Р. Пьера, словарный запас поэта насчитывал в 1930 г. около 950 слов, а к 1942 г. возрос примерно на 450 слов, то есть почти в полтора раза. Причем наиболее заметное увеличение приходится именно на конец 30-х – начало 40-х годов, когда «мир других людей и возможность быть в нем счастливым открылись взору Элю ара».
Так завершается изживание тянущегося издалека квазисвященного жреческого самосознания лириков Франции в XX в.: Элюар здесь идет вслед за Аполлинером, но еще дальше, вплоть до уравнивания себя с другими полезны ми работниками на поприще истории.
«Полная песня», «Открытая книга. 1938–1941» – сами названия книг Элюара провозглашают открытость этой лирики для всех тех позывных из окружающего большого мира, к которым в прошлом он оставался глух. Тяга к все ленской широте в лирике, прежде делавшая ставку на кладовые грез, постепенно обретает источники своего питания в действительной жизни. «Дневной свет и отчетливое сознание поставляют мне теперь столько же тайн, столько же невзгод, сколько прежде ночь или сновидения». Мысль Элюара, рвущегося к ясности, вся в поиске прямых, непосредственных связей личности с природой и столь же очевидных связей с человечеством и каждым из живущих.
Все стало сразу прощеЯ опрокинул необъяснимые пейзажи лжиЯ опрокинул жесты стертые и дни пустыеЯ зашвырнул за край земли расхожих мнений жвачкуЯ стал кричатьА до меня все говорили слишком тихо все говорили и писалиСлишком тихоЯ широко раздвинул границы крика.И этот все нарастающий клич не остается, как прежде, гласом вопиющего в пустыне. Он повсюду рождает отклики, ведь сам он – лишь один из многих призывов в той братской перекличке, которую из края в край земли ведут люди, веками «восходившие по громадной лестнице радости».
Я убежден что каждую секундуДитя и предок всей моей любвиМоей надеждыСчастьеФонтаном бьет из крика моегоК зениту в поисках другого зоваЧьим отголоском хочет стать мой зов.В разомкнутой цепи элюаровского пантеизма «я – люби мая – мироздание» возникает потребность в еще одном звене – «звене братства». И пусть до поры до времени в самой лирике Элюара потребность эта лишь заявлена. Подлинное братство складывается в историческом бытии людей, будь то труд или гражданская деятельность, и добавление такого важного, по самой своей сути общественного «звена» неизбежно накладывает свой серьезный отпечаток на все соседние сцепления мировоззренческого ряда.
Сознание, с порога отметающее весь наличный уклад жизни как совершенно несостоятельный, изначально и во веки веков враждебный запросам личности, волей-неволей воспринимает все окружающее как нечто навек закосневшее в своей ущербности. Когда Элюар усматривал в поэтическом акте «отмену всех связей», самих устоев миропорядка, вплоть до времени и пространства, он не мог и помышлять о воз действии на жизнь: он лишь «воображал свое всемогущество». Теперь, когда Элюар шел навстречу «большому зову» тех работников и воителей, что в самой гуще событий старались раздвигать рубежи человеческого счастья, к нему возвращалось по-настоящему деятельное и действенное отношение к жизни, которое опирается на попытку проникнуть в ее самодвижение. «Время течет в моих венах», – открывает теперь недавний сокрушитель часового маятника. Он осваивает неведомую ему раньше азбуку, с помощью которой можно «прочесть счастье без границ в простоте линий настоящего», в сегодняшнем посеве распознать завтрашние всходы.
С некоторых пор для него не секрет: «уже поет настойчивое лето за мерзлыми воротами», а «долгая ночь готовит бес конечный день». И просторы «вселенной без судьбы», где все вечно, а значит, недвижимо, мало-помалу отступают в его лирике перед видениями иного, быть может, не столь радужно фосфоресцирующего, зато действительно обитаемо го мира, в котором кипит работа молодых жизнетворных стихий:
Я вам твержу кричу я вам пою об этомСтруится смех под смертными снегамиРассвет и смех и радость жить на светеИ в зеркале плодов себя цветы увидятДо срока спят под смертными снегамиМои друзья чье трепетное сердцеГотовит лето землю будоражитЧтоб в день урочный воцарилось летоИ сотни солнц струятся под морозомИ сотни ласк под холодом таятся…В мире, где «судьба» есть не что иное, как круговорот его вечного становления, человек, в свою очередь, перестает ощущать себя пылинкой, хаотически перемещающейся по собственному мгновенному хотению. Он плоть от плоти всего сущего, «птица в небе, простор в птице, цветок во льду, река в солнце, рубин в росе, – по-братски одинок, свободен по-братски». И не просто продолжение природы, а само средоточие добрых ее сил, ее жизнестойкости: «Чтоб не падали с дерева листья, чтобы билось сердце воды, чтобы день возвращался всегда, да пребуду живым». Ни все сметающий произвол духа, ни дивный золотой сон ему больше не под ходят. Его свобода – «свобода брата», она в том, чтобы расти вместе с растущей жизнью, помогать ее росту и в нем черпать юношескую свежесть: