В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
Шрифт:
Какофония этого шествия вымуштрованных болванов встречает нас у входа в сатирический паноптикум Элюара. Нельзя сказать, чтобы возникновение этой кунсткамеры было чем-то совершенно неожиданным: где-то на задворках радужно-хрустальной вселенной Элюара всегда был загадочный угол, откуда нет-нет да и высовывались отвратительно кривляющиеся рожи. Некогда личинки жути гнездились в самом сердце Элюара, и в минуты одиночества, упадка сил, ночных страхов они вдруг прорастали горячечными наваждениями. Когда же Элюару пришлось въяве столкнуться со «строителями развалин», он узнал, что гримасы фашизма куда страшнее и куда причудливей самых фантастических кошмаров рожденных болезненным состоянием духа. С тех пор коллекция перестала быть собранием курьезов одного угнетенного ума, она пополнялась за счет исторических экземпляров. У монстров оказалось вполне определенное название – фашисты, вполне определенный облик – врага, да и зарисовки были выполнены в иной манере, их гротеск шел от самой жизни. Ведь, пожалуй, никогда раньше муштровка душ для палаческой переработки людей в отходы крематорской печи не заходила так далеко, как в эпоху Освенцима и Бабьего Яра. Подобно Пикассо, Шостаковичу, Чаплину, Брехту, Элюар разглядел в гитлеровцах человеко подобных роботов, отлученных от всего живого, духовного, доброго. Как сказано у него, «они нарекли богатством и привели в порядок свое возлюбленное ничтожество, они сжевали цветы и улыбки, они находили сердце лишь на острие штыка», которым пронзали жертву («Заря разгоняет чудовищ»). В сущности, эти пышущие здоровьем заводные пугала – трупы уже при жизни, «мертвецы которые и мыслили себя мертвецами» («Об одной победе»).
Обернувшись для Элюара вполне зримой разрушительной силой, которая воплощена в «нелюдях» – поставщиках кладбищ и которую люди, носители созидательных возможностей истории, властны смирить, – «тупые и злобные» пере стали пугать. По-прежнему отталкивающие, они были теперь столь же ничтожны, сколь и страшны. Сегодняшние завоеватели уже «несли в ранцах свой завтрашний траур».
Каждый шаг их выверенного по хронометру марша приближал их к могиле. Они больше не леденящие кровь при зраки, а всего лишь призрачные победители, само торжество которых – мнимо, чревато поражением. С тех пор как Элюар отчетливо почувствовал рядом со своим локтем локоть товарищей, преисполненных решимости смести выродков, сеющих смерть, прежние кошмары уступили место гротеску, который заостряет то, что подмечено в самой жизни. Прозревая «зарю, разгоняющую чудовищ», он теперь ни минуты не сомневается в ее победе над посланцами гитлеровского мрака:
Но золотом чистымСтанет земляВ день когда мыВышвырнем ихПусть убираютсяПусть подыхаютНам больше от нихНичего не надо.Низведение зла из воображаемого царства теней на землю, где оно становится мишенью изобличительного развенчания, с очевидностью обнаруживает самую суть тех сдвигов, которые происходят в годы Сопротивления в мировоззрении и мастерстве Элюара. Они дают себя знать далеко за пределами одной этой важной, но не всеобъемлющей и даже не основной, области его творчества. Заземление фантасмагорий дает паноптикум, заземление грез дает героическую галерею. Рядом с преемниками палачей Герники и их подголосками как обвинение их убожеству в элюаровской лирике распрямляются во всем своем человеческом достоинстве иные фигуры, с иными, добрыми и одухотворенными лица ми. Безвестный узник «Извещения»; макизары и повстанцы, освободившие столицу Франции («В середине августа»); отважный полковник Фабьен, выстрелом в упор в гитлеровского офицера подавший сигнал к этому восстанию («На вершине человеческой лестницы»); изголодавшиеся и иззябшие труженики Парижа, которые свято хранят «всю мудрость и безумие, всю красоту и великодушие» родного города, что «тонок, как игла, и крепок, как шпага», и которым предстоит однажды вновь стать хозяевами его домов и площадей («Му жество»). И если у врагов уже тогда, когда они хватают, насилуют, жрут, наливаются пивом, горланят похабные пес ни, расстреливают, одеревенелая маска мертвецов вместо лица, то защитники родины у Элюара даже в смерти своей продолжают жить, помогают жизни, отстаивают жизнь.
Таков элюаровский Габриель Пери. Чествуя память чело века, чья жизнь и смерть стали легендой, Элюар, до сих пор исповедовавшийся в самом личном, сокровенном, не отрекался от своего сугубо лирического виденья вещей, не пре вращался в эпического летописца-рассказчика. Среди его соратников по перу и подполью вряд ли найдется кто-нибудь, кого весной 1942 г. не потрясла бы казнь заложника Пери и кто не внес бы от себя – пусть небольшой – вклад в па мятник из сотен стихотворных строк, общими усилиями воздвигнутый в честь национального героя Франции. В па мять о Пери слагались предания и исполненные величавой скорби реквиемы, у его могилы произносили патриотические клятвы и предрекали возмездие палачам, порой облик павшего вырастал до размеров титана, а то и христианского великомученика.
Элюар посвятил Пери совсем краткое стихотворение, вспомнив в нем о совсем обычном человеке, который «другого не знал оружья / Кроме рук, протянутых жизни навстречу» и который с молодости выбрал прямой путь – тот, «где запретен язык картечи». Человек среди людей, «хотевший то го же, / Чего мы хотели, / Чего мы хотим сегодня: / Чтобы счастье лучилось в глазах / В глазах и сердцах / Чтобы стал справедливым мир». А вслед за тем Элюар доверчиво поделился со всеми, что для него имя Пери стоит в одном ряду с самыми «бесхитростными словами»: «тепло» и «доверие», «любовь» и «свобода», «ребенок», «доброта», «мужество», «товарищ», и еще «названиями стран, городов», «именами цветов и плодов и именами женщин любимых, друзей». И в конце он попросту пригласил всех обращаться к Пери, погибшему за то, «чтобы жили мы», как к самым близким и дорогим существам, – на «ты». У Элюара не было ни щедрой живописи словом, ни красноречия, ни инвектив – лишь негромкие, самые что ни на есть простые, чрезвычайно весомые самой своей невесомостью слова. Но в предельно личных и очень неожиданных сопоставлениях имени Пери с другими как бы невзначай подо бранными понятиями была такая очевидная общезначимость, а в предложении дружески перейти с ним на «ты» такая не передаваемая самыми восторженными хвалами признательность, что элюаровский «Габриель Пери» навсегда останется поразительным по своей дружеской нежности надгробным словом у могилы павшего солдата, одной из вершин героической поэзии XX века. Секрет мастерства Элюара, позволявший ему отдельный случай превращать в достойное вечной памяти, как раз и кроется в том, что он умел говорить о больших поступках и движениях души – о беззаветной отваге и безутешном горе, о нестерпимом страдании и пылкой меч те – голосом негромким, душевным, по-детски бесхитростным и чистым.
Илья Эренбург в своем блистательном очерке об Элюаре подметил самое неповторимое в этой лирике: «Люди, которым пришлось побывать в годы войны на переднем крае, знают, как потрясает солдата, между двумя разрывами сна рядов, в минуту глубокой тишины, пение полевой птицы. Поль Элюар жил и писал в очень шумное время. Люди слушали рев громкоговорителей, вой сирен, грохот бомб. Говорила история, и казалось, только кардиологи различали биение человеческого сердца. Элюар не чуждался своей эпохи, не уходил в сторону, участвовал в боях Сопротивления, боролся за мир; многие из его стихотворений посвящены тем вопросам, которые знакомы каждому по шуму радиоволн – длинных или коротких. Если стихи Элюара все же потрясали и потрясают современников, то потому, что это – тихие стихи, в них нет желания перекричать эпоху, в них неизменно слышится голос человека».
Пению полевой птицы внимают, правда, по обе стороны проволочных заграждений. А тихая исповедь Элюара «Свобода» страшила одних, окрыляла других. Ее ловили, прильнув к приемникам, на тех же радиоволнах, что и сводки с фронта. В сражении за души людей она тоже была выстрелом, как и множество других писательских документов французского Сопротивления [77] . В ней тоже слышался голос исто рии. Истории, которую пробует делать просто человек – ради человека.
77
У нас они собраны в книге: С Францией в сердце. М., 1973.
Строительство света
Вскоре после освобождения Франции, Элюар, в необычной для его лаконичного письма поэме «большого дыхания» «Непре рывная поэзия» (1946), бросил взгляд на вехи своего пути, оставшиеся за спиной, и точно обозначил на карте ту, от которой предстояло двинуться дальше. Своего рода исповедь-автобиография собственного духовного становления, это вместе с тем и попытка еще раз осмыслить свое призвание гражданина, мастера слова, любящего, каким оно виде лось ему теперь. Лирика здесь раздвигала свои обычные рамки и, приближаясь к размаху эпоса, пребывавшего во Франции XX в. скорее в загоне, во многом предвосхищала лиро-эпические исповеди таких более поздних книг Арагона, как «Глаза и память» (1954), «Неоконченный роман» (1956) или «Поэты» (1960) [78] .
78
Арагон. Неоконченный роман. Эльза. Перевод Маргариты Алигер. М., 1960; Арагон. Поэзия. М., 1980.
Ключом к этому диалогу двух неумолчно звучащих, то раздельных, то сплетающихся голосов, один из которых при надлежит Элюару, а другой Нуш, точнее, образу любимой в сознании поэта, служит метафора, мелькающая в самом тексте: песчинка вырастает в кристалл. Таким рисуется Элюару возмужание его любви, его личности. Оно не в отказе от само го себя, а в очищении от чужеродных примесей, в росте здорового ядра, в накапливании тех волн света и чистоты, которые омывают его извне. Рост этот вовсе не безмятежен, он напоминает трудное восхождение по спирали. Каждый ее виток – очередной эпизод напряженнейшей борьбы как со злом, разлитым вокруг, коренящимся в порочном устройстве общества, так и с искусами бегства в блаженное забытье, пре следующими в трудную минуту. Радость встречи у порога взрослой жизни с всепоглощающей страстью – и опасность самодовольно уединиться вдвоем на островке домашности среди океана «ласковой грязи». Вторжение мировых ката клизмов в это уютное житье – и печаль по канувшему в Лету безгрешному детству. Попытки нащупать под ногами твердую почву практики, знакомство с деляческим «апофеозом цифр, забот, запачканных рук» – и вновь порыв к «не посредственному счастью» двоих, баюкающему, навевающему сны, в которых замерло время, побеждена судьба и райская утопия мнится свершившейся. Осознание хрупкости это го эдема: ведь он навязывает любящим грустное самозаточение и на поверку делает их добычей той самой разорванности человеческих уз, от которой они хотят спастись во взаимной нежности. Все проявления общественного неблагоустройства – от присвоения чужого труда хозяевами до мифов религии и национализма, оболванивающих толпу, от покорного долготерпения приниженных «муравьев» до культа отчаяния и сугубо словесного мятежа «ручной» интеллигенции – проходят в нескольких строфах язвительно-саркастического памфлетного калейдоскопа. И снова соблазн ограничить свой долг возведением воздушных замков. Но уже не далек час открытия рядом с собой, в сегодняшней истории тех сил, которые возвещают, что им принадлежит завтра и что своими делами они намерены претворить в явь вчерашний радужный сон мужчины и женщины. Отныне двое любящих больше не замурованы своим чувством в четырех стенах комнаты, которую прежде с помощью заклинаний тщетно пробовали превратить в волшебный дворец. Они окунулись в жизнь всех, разделили общую участь и общий труд.