Шрифт:
Copyright © 2017 by Nicole Krauss
Russian translation rights arranged with Melanie Jackson Agency, LLC through Anna Jarota Agency
I
Айека
До своего исчезновения Эпштейн пробыл в Тель-Авиве три месяца. Никто не видел его жилища. Дочь Эпштейна Люси приезжала с детьми к нему в гости, но он поселил их в «Хилтоне», и встречались они лишь за обильными завтраками, во время которых сам он, правда, только прихлебывал чай. Люси хотела зайти к нему, но он отговорился тем, что квартира слишком маленькая и скромная и для приема гостей не подходит. Люси, которая еще не до конца пришла в себя после развода своих немолодых родителей, недоверчиво прищурилась – до сих пор в жизни Эпштейна не бывало ничего маленького и скромного, – но, несмотря на сомнения, ей пришлось принять это заявление, как и все другие внезапные перемены в отце. В итоге Люси, Иону и Майю в квартиру отца, находившуюся, как оказалось, в доме-развалюхе возле древнего порта Яффы, привели полицейские детективы. Краска на стенах облупилась, а душ был устроен прямо над унитазом.
В последние месяцы до Эпштейна стало сложно достучаться. Ответы теперь не прилетали от него мгновенно. Раньше за ним всегда оставалось последнее слово, и не было такого случая, чтобы он не ответил, не важно, днем или ночью. Но постепенно сообщения стали приходить все реже и реже. Время между ними растягивалось, потому что оно растянулось внутри него: вместо двадцати четырех часов, которые он когда-то заполнял всем на свете, появилась шкала в тысячи лет. Семья и друзья уже привыкли к тому, что он порой замолкал, поэтому никто не встревожился, когда в первую неделю февраля он вообще перестал отвечать. Но однажды Майя проснулась ночью, почувствовав колебания той невидимой нити, которая все еще связывала ее с отцом, и попросила папиного кузена пойти проверить, как у него дела. Моти досталось от Эпштейна много тысяч долларов, и он, погладив по заднице свою спящую любовницу, зажег сигарету и сунул босые ноги в туфли, – несмотря на ночь, он был не против обсудить с Эпштейном новые инвестиции. Прибыв по записанному на ладони адресу в Яффе, Моти тут же перезвонил Майе. Это какая-то ошибка, сказал он ей, ее отец никогда не стал бы жить в такой трущобе. Майя позвонила юристу Эпштейна Шлоссу, единственному, кто вообще хоть что-то знал, и тот заверил ее: адрес верный. Наконец звонок, кнопку которого Моти непрерывно давил коротким толстым пальцем, разбудил молодую женщину, жившую на втором этаже, и та подтвердила, что Эпштейн и правда последние несколько месяцев жил этажом выше, но она его уже много дней не видела или, точнее, не слышала – она успела привыкнуть к тому, как ночами он ходит взад-вперед у нее над головой. Молодая женщина стояла в дверях и, позевывая, разговаривала с лысеющим кузеном своего соседа сверху, но она и представить себе не могла, что ситуация будет развиваться столь стремительно и она свыкнется со звуками шагов множества людей в квартире наверху – людей, изучающих следы человека, с которым она была едва знакома и тем не менее ощущала странную близость с ним.
Полиция занималась делом всего полдня, потом его забрала служба безопасности «Шин-бет». Шимон Перес лично позвонил родным Эпштейна и пообещал горы свернуть. Таксиста, который шесть дней назад заехал за пропавшим, нашли и допросили. Он был сильно напуган и непрерывно улыбался, демонстрируя золотой зуб. Потом он повез детективов из «Шин-бет» по дороге вдоль Мертвого моря, и хотя очень нервничал и поначалу заплутал, все же сумел найти то место, где высадил Эпштейна, – перекресток возле голых холмов на полпути между Кумранскими пещерами и Эйн-Геди. Поисковые отряды отправились прочесывать пустыню, но нашли только украшенный монограммой пустой портфель, вследствие чего, как сформулировала Майя, возможность пресуществления отца стала казаться еще реальнее.
В те дни и ночи его дети, собравшиеся в номере люкс отеля «Хилтон», метались между надеждой и горем. Все время звонил телефон – один только Шлосс сидел на трех телефонных линиях, – и после каждого звонка они набрасывались на новые сведения. Иона, Люси и Майя узнавали о своем отце то, о чем раньше не имели понятия. Но в конце концов это так и не помогло выяснить, чего он хотел добиться и что с ним стало. Шли дни, звонить стали реже, и звонки не приносили никаких чудес. Постепенно они привыкали к новой действительности, в которой их отец, при жизни такой решительный и твердый, ушел от них самым неоднозначным образом.
Привели раввина, и тот объяснил им по-английски, правда с сильным акцентом, что по иудейскому закону прежде, чем проводить траурные ритуалы, нужно точно убедиться, что человек умер. Если нет тела, то достаточно свидетеля смерти. Если нет ни тела, ни свидетеля, достаточно сообщения, что человека убили воры, или он утонул, или его утащили дикие звери. Но в этом случае не было ни тела, ни свидетеля, ни сообщения. И, насколько они знали, никаких воров и никаких диких животных. Только непостижимое молчание там, где когда-то был их отец.
Вряд ли кто-то мог представить что-либо подобное, и все же постепенно стало казаться, что это подходящий конец для Эпштейна. Смерть для него была бы слишком тесной. Или даже, как представлялось теперь, по прошествии времени, маловероятной. При жизни он заполнял любое пространство целиком. Крупным Эпштейн не был – он был безмерным. Его было слишком много, и он постоянно выплескивался наружу. Из него выливалось все: страсть, гнев, воодушевление, презрение к людям и любовь к человечеству. Споры были для него естественной средой, ему нужны были споры, чтобы ощущать, что он жив. Он рассорился почти со всеми, с кем успел сойтись. Те, кто остался, были в его глазах безупречны, и Эпштейн любил их всепоглощающе. Иметь с ним дело значило либо быть раздавленным, либо вознестись на пьедестал. Узнать самого себя в его описании было почти невозможно. У него всегда были протеже. Эпштейн наполнял их собой, и они становились все больше и больше, как все, кого он решал любить. В конце концов они взлетали, как огромные воздушные шары на праздничном параде в честь Дня благодарения. Но потом в один прекрасный миг они задевали ветки высоких моральных принципов Эпштейна и лопались, и с этого момента их имена попадали под запрет.
В своей склонности раздувать то, что ему нравилось, Эпштейн был истинным американцем, а в привычке не уважать личные границы и делить мир на своих и чужих – совсем наоборот. Тут в нем проявлялось нечто совсем иное, и это иное снова и снова приводило к недоразумениям.
И все же Эпштейн умел притягивать людей, привлекать их на свою сторону, под широкий зонтик своих идей и принципов. Он ярко светился изнутри, и этот свет лился наружу небрежно и беззаботно, как у человека, которому незачем экономить или жадничать. С ним никогда не было скучно. Настроение у него поднималось и падало и снова поднималось, он отличался вспыльчивостью и не прощал ошибок, но при этом неизменно увлекал и захватывал окружающих. Эпштейн был бесконечно любопытен, и когда он чем-то или кем-то интересовался, то вникал в мельчайшие детали. Он никогда не сомневался, что окружающим эти темы интересны не меньше, чем ему самому. Но мало у кого хватало выносливости вести с ним дискуссии. И получалось так, что первыми из ресторана к выходу всегда устремлялись приглашенные на обед гости, а Эпштейн шел за ними следом и, назидательно тыча пальцем в воздух, продолжал втолковывать свою точку зрения.
Он всегда был на вершине. Там, где ему не хватало способностей, он могучим усилием воли взбирался выше собственных пределов. В юности, например, он не был мастером выступать на публике – мешала шепелявость. Спортивным он тоже не был от природы. Но со временем именно в публичных выступлениях и в спорте он добился особенных успехов. Шепелявость исчезла – если не очень уж вслушиваться в мелочи, когда можно было заметить не совсем отчетливое произношение тех звуков, ради которых и потребовалась операция, – а многочасовые тренировки и отточенные до предела изворотливость и беспощадность сделали Эпштейна чемпионом по борьбе в легком весе. Когда на его пути вырастала стена, он бросался на нее, падал, вставал и снова бросался до тех пор, пока в один прекрасный день не проходил сквозь нее. Этот огромный напор и напряжение сил чувствовались во всем, что он делал, но если у других, возможно, они производили впечатление чрезмерного усердия, то у Эпштейна ощущались как своеобразное изящество. Даже в детстве у него были гигантские планы. В квартале, где Эпштейн вырос, в Лонг-Бич на Лонг-Айленде, он собирал ежемесячную плату с жителей десяти домов, за нее он обещал в любое время суток, но не более десяти часов в месяц, предоставлять услуги из все расширяющегося списка, который он рассылал вместе с квитанцией на оплату (стрижка газонов, выгуливание собак, мытье машин, даже прочистка засорившихся унитазов, потому что ему ничуть не претило делать то, от чего отказывались другие). Ему просто суждено было иметь бессчетное количество денег, и задолго до женитьбы на богатой невесте он уже знал, что с деньгами делать. В тринадцать лет он купил на накопленные деньги синий шелковый шарф и носил его с той же непосредственностью, с какой его друзья носили кроссовки. Многие ли знают, что делать с деньгами? У жены Эпштейна, Лианны, была аллергия на богатство ее семьи: она от него цепенела и погружалась в молчание. Молодость она потратила на то, чтобы стереть из памяти следы, оставленные ею на дорожках парков во французском стиле. Но Эпштейн научил ее, что делать с состоянием. Он купил Рубенса, Сарджента, гобелен из Мортлейка. Он повесил в стенном шкафу маленького Матисса. Под висевшей на стене балериной работы Дега он сидел без штанов. Это не являлось свидетельством его примитивности или того, что он находится не в своей стихии. Нет, Эпштейну хватало лоска. Рафинированным он не был, потому что не собирался избавляться от прошлых привычек, но уж лоска достиг вполне. Он не видел смысла стыдиться того, что доставляло ему удовольствие – удовольствие искреннее и мощное, поэтому он не испытывал дискомфорта даже среди самых изысканных вещей. Каждое лето он снимал один и тот же запущенный замок в Гранаде, где можно было, отбросив газету, закинуть ноги на стол. Он выбрал место на оштукатуренной стене и отмечал на ней карандашом, как выросли дети. Позже, вспоминая тот замок, Эпштейн сентиментально вздыхал, – многое в жизни он сделал не так, много совершил ошибок, но там, в том месте, где его дети беззаботно играли под апельсиновыми деревьями, он все сделал правильно.
Но к концу он стал словно дрейфующий корабль. Впоследствии, когда его дети вспоминали прошлое и пытались осмыслить произошедшее, начало его преображения они связали с потерей интереса к удовольствию. Какая-то пропасть разверзлась между Эпштейном и его огромным аппетитом к жизни, и аппетит отошел за горизонт, который человек несет в себе самом. После этого Эпштейн жил как бы отдельно от приобретенной им утонченной красоты. То ли он потерял что-то, что позволяло ему существовать в гармонии с этой красотой, то ли устал стремиться к достижению такой гармонии. Какое-то время картины все еще висели на стенах, но они уже не вызывали у него прежних чувств. Они жили своей жизнью, дремля в своих рамах. Что-то в нем изменилось. Порывы урагана, который был сущностью Эпштейна, утихли. Воцарилась всеобъемлющая и неестественная тишь, какая случается перед чрезвычайными метеорологическими событиями. Потом ветер переменился и направился внутрь него.
Именно тогда Эпштейн начал раздавать свое имущество. Первым был небольшой скульптурный эскиз Генри Мура, доставшийся семейному врачу, который восхитился статуэткой, придя по вызову. Эпштейн, лежавший в постели с гриппом, объяснил доктору Силверблатту, в каком шкафу взять пузырчатую упаковочную пленку. Через несколько дней он снял с мизинца кольцо с печаткой и вместо чаевых вложил в ладонь удивленному Хааруну, швейцару своего дома. Сгибая и разгибая под лучами осеннего солнца пальцы, освободившиеся от колец, Эпштейн улыбнулся. Вскоре он отдал свои часы «Патек Филипп».