В сумрачном лесу
Шрифт:
Подали салат «Цезарь», начались выступления с мест, и звучный голос Дершовица – «Мой старый друг Абу Мазен» – разнесся по комнате. Справа от Эпштейна посол Саудовской Аравии теребил беспроводной микрофон, пытаясь понять, как он работает. Через стол сидела Мадлен Олбрайт, опустив тяжелые веки, словно ящерица на солнце, и излучала сияние направленного внутрь разума; она тоже была не совсем здесь, переключилась на рассмотрение метафизических вопросов, или, во всяком случае, так показалось Эпштейну, которого вдруг охватило желание отвести ее в сторону и обсудить эти по-настоящему серьезные проблемы. Он полез во внутренний карман за книжечкой в потертом зеленом тканевом переплете, которую Майя подарила ему на день рождения, – последний месяц он всюду носил ее с собой. Но сейчас книжечки там не было; должно быть, он забыл
Вот тогда, вынимая руку из кармана, Эпштейн и заметил впервые краем глаза высокого бородатого мужчину в темном костюме и большой черной кипе, который стоял с краю группы – очевидно, он был недостаточно значительной фигурой, чтобы получить место за столом. Мужчина слегка улыбался, так что вокруг глаз разбегались морщинки, а руки сложил на груди, словно сдерживал беспокойную энергию. Но Эпштейн почувствовал в нем не стремление к самоконтролю во имя смирения, а что-то другое.
Лидеры американского еврейства продолжали разматывать свои вопросы без вопросов; официанты-индийцы унесли блюда с салатами и принесли вместо них отварного лосося. Наконец пришла очередь Эпштейна. Он наклонился вперед и включил микрофон. Потрескивание от помех прозвучало так громко, что посол Саудовской Аравии вздрогнул. Воцарилась тишина, и Эпштейн обвел взглядом выжидательно повернувшиеся к нему лица. Он не задумывался о том, что именно собирается сказать, и теперь его разум, раньше всегда летевший к цели, как беспилотный снаряд, неспешно дрейфовал. Он медленно рассматривал собравшихся за столом. Его внезапно заворожили лица других людей, не знающих, как реагировать на его молчание. Его заворожила их неловкость. Неужели раньше он был неподвластен чужой неловкости? Нет, неподвластен – слишком сильное слово. Но он не особенно обращал на это внимание. Теперь он смотрел, как они опускают глаза к своим тарелкам и неловко ерзают, пока наконец не вмешалась ведущая.
– Если Юлиусу – господину Эпштейну – нечего добавить, мы перейдем к… – Но тут ведущей пришлось развернуться, потому что ее перебил голос, прозвучавший прямо у нее за спиной:
– Если ему не нужна его очередь, то я ее займу.
Оглянувшись, чтобы найти источник неожиданного вмешательства, Эпштейн натолкнулся на живой взгляд крупного мужчины в черной вязаной кипе. Он собрался было ответить незнакомцу, но тот снова заговорил:
– Президент Аббас, спасибо, что пришли к нам сегодня. Простите, но у меня, как и у моих коллег, нет к вам вопросов, я просто хочу кое-что сказать.
По комнате прокатилась волна облегченного смеха. Голос его без труда разносился по комнате, так что возьня с микрофонами показалась бы признаком неуместной въедливости.
– Меня зовут раввин Менахем Клаузнер. Я прожил в Израиле двадцать пять лет. Я основатель «Гилгуль» – программы стажировок для американцев в Цфате по изучению еврейского мистицизма. Я приглашаю всех вас ознакомиться с этой программой, может быть, даже присоединиться к нам на одном из выездных семинаров – теперь мы проводим уже пятнадцать таких семинаров в год, и их количество растет. Президент Аббас, для нас стал бы честью ваш визит, хотя, конечно, вы знаете возвышенности Цфата лучше, чем большинство из нас.
Раввин сделал паузу и погладил свою глянцевитую бороду.
– Пока я стоял тут и слушал вас, дорогие друзья, я вспомнил одну историю. Или, скорее, урок, который нам однажды преподал рабби в школе. Он был настоящий цадик, один из лучших учителей, которых мне доводилось встретить, – без него моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Он нам обычно читал вслух из Торы. В тот день был черед Книги Бытия, и когда он дошел до строки «На седьмой день Бог завершил свой труд», то остановился и оторвал взгляд от текста. Не заметили ли мы чего-то странного, спросил нас он. Мы почесали в затылках. Все знают, что седьмой день – это суббота, так чего тут странного?
«Ага! – сказал рабби, вскочив на ноги, как всегда делал, когда был взволнован. – Там же не говорится, что Бог отдыхал на седьмой день! Говорится, что он “завершил свой труд”. Сколько дней понадобилось ему на то, чтобы создать небеса и землю?» – спросил он нас. Шесть, ответили мы. «Так почему не говорится, что Бог закончил труд тогда, в шестой день, и отдохнул в седьмой?»
Эпштейн обвел взглядом комнату, гадая, к чему тот ведет.
– Ну вот, рабби нам сказал, что, когда древние мудрецы собрались, чтобы обсудить эту загадку, они пришли к выводу, что седьмой день тоже должен был включать акт творения. Но что же тогда он сотворил? Море и суша уже существовали. Луна и солнце. Растения и деревья, животные и птицы. Даже Человек. Чего же во Вселенной еще не хватало? – спросили древние мудрецы. И наконец заговорил старый седой ученый, всегда сидевший в одиночестве в углу комнаты. «Менухи», – сказал он. «Что? – переспросили остальные. – Говори громче, мы тебя не слышим». – «В субботу Бог создал менуху, – сказал старый ученый, – и на этом сотворение мира завершилось».
Мадлен Олбрайт отодвинула стул и вышла из комнаты; слышно было, как ткань ее брючного костюма издает негромкий шелестящий звук. Оратора это, похоже, не смутило. На мгновение Эпштейну показалось даже, что он займет ее пустой стул, как занял его очередь выступать. Но раввин остался стоять, чтобы доминировать над присутствующими. Толпившиеся рядом отодвинулись, так что вокруг него образовалось свободное пространство.
– «Так что такое менуха?» – спросил нас рабби. Кучу неусидчивых детей, которые смотрят в окно и думают только о том, чтобы выйти на улицу поиграть в мяч. Все молчали. Рабби ждал, и когда стало ясно, что он не будет подсказывать нам ответ, откликнулся мальчик в глубине класса, единственный, у кого были начищены туфли и кто всегда шел после уроков прямо домой к маме, далекий потомок старого седого ученого, в душе которого сохранилась древняя мудрость сидения в дальнем углу. «Отдых», – говорит он. «Отдых! – восклицает рабби, и изо рта у него брызжет слюна, как всегда, когда он взволнован. – Но не только! Менуха – это не просто перерыв в работе. Временное прекращение напряжения. Это не просто противоположность тяжкого труда и усилий. Если для его создания потребовался особый акт творения, это явно должно быть что-то особенное. Не просто отрицание того, что уже существует, а уникальное явление, без которого вселенная была бы неполной. Нет, не просто отдых, – говорит рабби. – Спокойствие! Безмятежность! Отдохновение! Мир. Состояние, при котором нет раздоров и ссор. Нет страха и недоверия. Менуха. Состояние, при котором человек находится в покое».
– Абу Мазен, если позволите добавить, – Клаузнер понизил голос и поправил сползшую на затылок кипу, – тогда из целого класса двенадцатилеток ни один не понял, что имел в виду рабби. Но я вас спрошу: а лучше ли мы, находящиеся в этой комнате, понимаем, о чем речь? Понимаем этот акт творения, который уникален среди прочих, поскольку в результате не создано нечто вечное? На седьмой день Бог создал менуху. Но это его творение было хрупким. Неспособным существовать вечно. Почему? Почему, если все остальное, созданное им, неподвластно времени?
Клаузнер помолчал, обвел взглядом комнату. Его огромный лоб блестел от пота, но в остальном никак не чувствовалось, что он напряжен. Эпштейн наклонился вперед, ожидая продолжения.
– Чтобы Человеку пришлось воссоздавать его снова и снова, – сказал наконец Клаузнер. – Воссоздавать менуху, чтобы осознавать, что он, человек, во вселенной не зритель, а участник. Что без его действий вселенная, которую Бог замыслил для нас, оставалась бы незавершенной.
В дальнем конце комнаты кто-то лениво хлопнул в ладоши. Когда звук хлопка утих, не встретив поддержки, заговорил палестинский лидер, оставляя паузы для переводчика, чтобы тот передал рассказ о восьми его внуках, которые ездили в лагерь «Ростки мира», о том, что надо жить бок о бок, поощрять диалог, строить взаимоотношения. После него выступили еще несколько человек, а потом мероприятие закончилось – все поднялись со своих мест, Аббас двинулся вдоль стола, пожимая ряд протянутых рук, и вышел из комнаты, а его свита за ним.
Эпштейну тоже не терпелось уйти, и он направился к гардеробу. Но когда он уже стоял в очереди, кто-то похлопал его по плечу. Обернувшись, он увидел перед собой раввина, произнесшего проповедь об украденном времени. Он был выше Эпштейна на полторы головы, от этого жилистого человека, долго жившего на Ближнем Востоке, исходила прожаренная солнцем сила. Вблизи было видно, что его голубые глаза светились запасенным впрок солнечным светом.
– Менахем Клаузнер, – представился он на случай, если Эпштейн не расслышал его имени раньше. – Надеюсь, я вам не очень перебежал дорогу?