В сумрачном лесу
Шрифт:
– Мне нравятся твои часы, дядя Юлиус, – сказал племянник.
Эпштейн расстегнул крокодиловый ремешок и протянул ему часы.
– Твой «мерседес» мне тоже нравится, – сказал племянник, но Эпштейн только улыбнулся и потрепал мальчика по щеке.
Вскоре он с удвоенной энергией продолжил начатое. Он отдавал больше, отдавал быстрее и делал это с таким же яростным напором, с каким когда-то покупал. Картины одна за другой ушли в музеи; номер службы упаковки стоял у него на автонаборе; он знал, кто из грузчиков любит индейку на ржаном хлебе, а кто болонскую колбасу, и заказывал сэндвичи к их приходу. Когда сын Эпштейна Иона, стараясь не показать, будто заботится о собственной выгоде, попытался убедить его, что с филантропией пора заканчивать, Эпштейн сказал ему, что расчищает пространство для мысли. Если бы Иона заметил на это, что отец и так всю жизнь напряженно мыслил, Эпштейн, возможно, объяснил бы ему, что речь идет о мыслях совсем другого рода – о размышлениях, в которые не была изначально заложена какая-либо цель. О размышлениях без надежды чего-то достигнуть. Но Иона (сын лелеял столько тайных обид, что однажды на закрытом показе новых греческих и римских залов в Метрополитен-музее Эпштейн посмотрел на маску трагедии и увидел в ней лицо своего первенца)
Других попыток объяснить кому бы то ни было свое поведение Эпштейн не предпринимал, разве что один раз Майе. Она родилась через тринадцать лет после Ионы и через десять после Люси, в менее бурную и менее наполненную волнениями эру в жизни Эпштейна, и воспринимала отца в другом свете. Им было друг с другом спокойно. Прогуливаясь по северной части Центрального парка, где сосульки свисали с огромных выступов сланцевых пород, Эпштейн сказал своей младшей дочери, что ему стало казаться, будто его душат вещи, заполняющие пространство вокруг него. Что он испытывает неудержимую тягу к легкости – качеству, которое, как он теперь осознал, всегда было ему чуждо. Они остановились у верхнего озера, затянутого тонким слоем зеленоватого льда. Когда на черные ресницы Майи упала снежинка, Эпштейн смахнул ее легким движением пальца, и Майя вдруг почти увидела, как ее отец в перчатках с обрезанными пальцами бредет по Верхнему Бродвею с пустой магазинной тележкой.
Он оплачивал детям друзей учебу в колледже, покупал людям холодильники, заплатил за замену бедренных суставов жене человека, который много лет работал уборщиком в его юридическом бюро. Он даже сделал первый взнос за дом дочери старого друга, и не просто дом, а большой особняк в греческом стиле со старыми деревьями и газоном такой величины, что удивленная новая владелица не вполне представляла, что с ним делать. Шлоссу, юристу, управляющему имуществом Эпштейна и давнему доверенному другу, вмешиваться не разрешалось. У Шлосса когда-то был клиент, заразившийся радикальной благотворительностью, – миллиардер, который раздал свои дома, один за другим, а потом и землю у себя под ногами. Это как пагубная привычка, сказал Шлосс Эпштейну, и позже он может о ней пожалеть. Ему же еще семидесяти нет, он еще лет тридцать проживет. Эпштейн, однако, совсем не слушал его, как не слушал, когда юрист изо всех сил старался не допустить, чтобы Лианна при разводе забрала все свое состояние, и как позже, еще через несколько месяцев, не слушал, когда Шлосс снова пытался его убедить, на этот раз в том, что не надо уходить в отставку из фирмы, партнером которой он был двадцать пять лет. Эпштейн, сидевший напротив Шлосса, просто улыбнулся и перевел разговор на книги, которые он сейчас читает, – в последнее время что-нибудь мистической направленности.
А началось все с книги, которую Майя подарила ему на день рождения, сказал он Шлоссу. Майя все время дарила ему странные книги. Некоторые он читал, а многие не читал. Майю это, похоже, не беспокоило – от природы у нее был легкий характер, и, в противоположность своему брату Ионе, она редко на что-то обижалась. Однажды вечером Эпштейн открыл эту книгу, не собираясь ее читать, но она затянула его, словно водоворот. Написал ее израильский поэт родом из Польши, который умер в шестьдесят шесть лет, ему было на два года меньше, чем только что исполнилось Эпштейну. Но эту маленькую автобиографическую книжку, свидетельство о том, как человек один на один встретился с Богом, поэт написал, когда ему было только двадцать семь. Книжка ошеломила Эпштейна, как он сказал Шлоссу. Сам он в двадцать семь был ослеплен амбициями и аппетитом – к успеху, к деньгам, сексу, красоте, любви, аппетитом к значительному и великому, но одновременно и к мелочам, ко всему, что можно увидеть, понюхать, пощупать. Какой могла бы стать его жизнь, если бы он с таким же азартом обратился к миру духовному? Почему он настолько от него отгородился?
Пока Эпштейн говорил, Шлосс рассматривал его: мечущийся взгляд, седые волосы, отросшие до воротника, – это бросалось в глаза, потому что обычно Эпштейн очень тщательно следил за своей внешностью. Бывало, он спрашивал у официанта: «Что вы скажете об этом бифштексе в сравнении с его конкурентами?» У него всегда был хороший аппетит, теперь же он даже не тронул морской язык, лежащий перед ним на тарелке. Только когда подошел официант и спросил, все ли в порядке, Эпштейн глянул на стол и вспомнил про еду, но все равно единственное, что он сделал, – это начал гонять кусочки вилкой по тарелке. У Шлосса было ощущение, что происходящее с Эпштейном: развод, отставка и то, как все отлетает и рассыпается, – началось не с книги, а со смерти его родителей. Но потом, усадив Эпштейна на заднее сиденье темного седана, который ждал возле ресторана, юрист, опершись рукой на крышу автомобиля, замер и на мгновение задумался. Глядя на Эпштейна, который сидел в неосвещенном салоне со странно отсутствующим видом, он вдруг подумал, не творится ли с его давним клиентом что-то более серьезное – может быть, какие-то неврологические проблемы, которые дойдут до крайности прежде, чем их опознают доктора и поставят диагноз. Тогда Шлосс отмахнулся от этой мысли, но позднее она показалась ему провидческой.
И действительно, Эпштейн почти год потихоньку избавлялся от наслоений целой жизни и наконец добрался до самого нижнего пласта. Там он наткнулся на память о родителях, которые высадились на берегах Палестины после войны и зачали его под перегоревшей лампочкой, заменить которую у них не было денег. В шестьдесят восемь лет, расчистив пространство для размышлений, он почувствовал, как поглощает его та темнота, как она трогает его душу. Родители привезли его, своего единственного сына, в Америку и, как только выучили английский, продолжили свой вечный скандал, начатый на других языках. Потом появилась на свет его сестра Джоани, но она была мечтательным и безответным ребенком, на подначки не велась, и скандалить они продолжали втроем. Родители орали друг на друга, орали на него, а он орал на них вместе и по отдельности. Жена Эпштейна, Лианна, так и не привыкла к такой буйной любви, хотя вначале, поскольку она выросла в семье, где подавляли любой чих, ей нравился этот пыл. Когда Эпштейн только начинал за ней ухаживать, он сказал ей, что жестокость и нежность отца показали ему, что человека нельзя свести к чему-то одному, и понимание этого осталось с ним на всю жизнь. Очень долго сложная натура самого Эпштейна, невозможность загнать его в какую-то одну категорию были причиной того, что Лианна так долго любила его. Но в конце концов она от этого устала, как уставали многие, но только не родители – они продолжали неутомимо сражаться с ним и, как иногда казалось Эпштейну, так упрямо продолжали жить только затем, чтобы его мучить. Он заботился о них до последнего, купил им пентхаус в Майами, устланный коврами с высоким ворсом, доходившим им до лодыжек. А вот покоя с ними он так и не нашел, и только после их смерти – мать ушла через три месяца после отца – и после того, как он роздал почти все, Эпштейн почувствовал острый укол сожаления. Когда он пытался уснуть, под его воспаленными веками потрескивала голая лампочка. Он не мог спать. Может, он случайно отдал кому-то сон заодно со всем остальным?
Он хотел сделать что-то в память о родителях. Но что? Когда мать была жива, она предложила поставить мемориальную скамейку в маленьком парке, где она обычно сидела, пока его отец наверху терял разум под присмотром Кончиты, постоянной сиделки. Мать всегда много читала и в парк обычно приносила с собой книгу. В последние годы она взялась за Шекспира. Однажды Эпштейн услышал, как она говорит Кончите, что той обязательно нужно прочитать «Короля Лира». «Он, наверное, есть на испанском», – сказала она сиделке. Каждый день после обеда, когда солнце было уже не в зените, мать спускалась на лифте, положив одну из пьес Шекспира в издании с крупным шрифтом в сумочку – подделку под Prada, которую купила у африканца на пляже вопреки протестам Эпштейна, обещавшего купить ей настоящую. (На кой мне сдалась настоящая?) Парк был заброшенный, снаряды на детской площадке покрыты чаячьими какашками, но в квартале все равно не было никого моложе шестидесяти пяти, чтобы лазать по ним. Серьезно ли мать говорила насчет скамейки, или это был ее обычный сарказм? Эпштейн не знал, поэтому на всякий случай заказал для грязного флоридского парка скамейку из бразильского ореха, которому нипочем погода в тропиках, и медную табличку для нее с надписью: «В память об Эдит (Эди) Эпштейн. “Тебе ответом угождать не должен”, – Уильям Шекспир». Он оставил двести долларов колумбийцу, работавшему швейцаром в доме, где жили его родители, чтобы тот натирал табличку дважды в месяц, как медную отделку в вестибюле. Но когда швейцар послал ему фотографию безупречно чистой скамейки, Эпштейну показалось, что так даже хуже, чем если бы он ничего не сделал. Он вспомнил, как мать звонила ему, когда он слишком долго не звонил сам, и хриплым от шестидесятилетнего курения голосом повторяла слова Бога, сказавшего низвергнутому Адаму: «Айека? Где ты?» Но Бог знал, где находится телесное воплощение Адама.
В первую годовщину смерти родителей Эпштейн принял два решения: взять кредит на два миллиона долларов под залог своей квартиры на Пятой авеню и поехать в Израиль. Идея с кредитом была новая, но в Израиль он ездил часто, его тянуло туда сплетение привязанностей и давних связей. Обычно он останавливался в представительском люксе на пятнадцатом этаже «Хилтона» и принимал там вереницу друзей, родных и партнеров по бизнесу, во все вникая, раздавая деньги, мнения, советы, решая старые споры и затевая новые. Но на этот раз он велел своей помощнице не забивать, как обычно, его расписание. Вместо этого он попросил договориться о встречах с представителями отделов развития медицинского центра «Хадасса», института Вейцмана и университета Бен-Гуриона, чтобы обсудить возможность пожертвования в память о его родителях. А оставшееся время, сказал ей Эпштейн, нужно оставить свободным: может быть, он наконец наймет машину и поездит по тем частям страны, где не был много лет. Он давно говорил, что хочет это сделать, но так и не собрался, потому что был слишком занят: выяснял отношения, слишком глубоко влезал в чужие дела и шел вперед до упора. Он хотел снова повидать Киннерет, и Негев, и скалистые холмы Иудеи. И лазурь Мертвого моря.
Пока он это говорил, Шарон, его помощница, подняла глаза и в знакомом лице босса увидела что-то незна- комое. Ее это слегка обеспокоило, но только потому, что быть хорошим работником означало знать, чего хочет Эпштейн и какие у него вкусы, а она хотела быть хорошим работником. Она сталкивалась с его бурным гневом, пережила это и осознала, что темперамент в нем сочетается с щедрой натурой, и с годами он завоевал ее верность благодаря собственной верности.
За день до отъезда в Израиль Эпштейн сходил на небольшое мероприятие с участием Махмуда Аббаса, которое проводил Центр за мир на Ближнем Востоке в отеле «Плаза». Около пяти десятков лидеров американского еврейского сообщества были приглашены на встречу с президентом Палестинской автономии, который приехал выступить перед Советом Безопасности ООН и согласился успокоить их еврейские страхи за обедом из трех блюд. Когда-то Эпштейн воспринял бы такое приглашение с восторгом. Примчался бы и начал проявлять активность. Но зачем ему это сейчас? Что такого мог сказать этот словно вырубленный топором человек из Цфата, чего он сам не знал? Он устал от всего этого, от пустопорожней болтовни и неискренности, своей и чужой. Он тоже хотел мира и покоя. Буквально в последнюю минуту Эпштейн передумал и послал торопливую эсэмэску Шарон, и она еле успела удержать его место, на которое уже нацелился запоздавший представитель Госдепартамента. Эпштейн от многого отказался, но любопытства еще не потерял. И вообще, перед встречей он как раз собирался зайти в офис юристов банка, что находился за углом, подписать, несмотря на уговоры Шлосса, кредит под залог квартиры.
Но стоило Эпштейну усесться за длинный стол плечом к плечу со знаменосцами своего народа, деловито намазывавшими масло со шнитт-луком на булочки, пока вкрадчивый палестинец рассуждал о прекращении конфликта и отмене претензий, как он пожалел, что передумал. Помещение было крошечное, просто так не выбраться. Прежде он бы это сделал. Даже в прошлом году, в Белом доме на государственном обеде в честь Шимона Переса, он встал и пошел в туалет, когда Ицхак Перлман играл Tempo di Minuetto. Сколько часов своей жизни он провел, слушая Перлмана? Наверняка целая неделя наберется. Секретная служба дернулась за ним: после того как президент сел на свое место, выходить из комнаты не разрешалось. Но перед зовом природы все равны. «Это чрезвычайная ситуация, господа», – сказал он, расталкивая мужчин в темных костюмах. И они поддались, как все всегда поддавалось Эпштейну: мимо часовых с медными пуговицами его эскортировали в туалет. Но теперь Эпштейн потерял охоту самоутверждаться.