В своем краю
Шрифт:
Младший Лихачев помог ей подняться и хотел предложить ей руку, чтоб проводить. Все встали, но она просила всех остаться и поспешила одна к тому берегу, около которого должны были плыть Nelly и Милькеев. Все видели, как она, забывая свою усталость и послеобеденную лень, шла бодро и быстрыми шагами к березнику и, раздвигая ветки, вошла в самую его чащу...
— Экая добрыня! — заметил предводитель.
Никто не отвечал, только по смуглому лицу князя Сам-бикина пробежал какой-то луч не то сомнения, не то молчаливого согласия, не то насмешки.
Милькеев и спутница его тихо подвигались на лодке между
— Ведь мы посидим здесь? — спросил он скромно.
— Да, сядем, — отвечала Nelly.
Сели, и Милькеев вздохнул. Nelly казалось, что руки, которыми он расправлял свои волоса, дрожали.
— Вы непокойны еще? — спросила она.
— Все, что вы мне говорили на лодке, правда, может быть, и я это знаю... Ах, да, нет! Разве не ужасно это из-за спора, из-за этой бестактности, которая меня губит... потерять такое место... При всех, при всех. Как это мелко, фу, как противно... Нет, я не могу сидеть, пойдемте...
Nelly тихо засмеялась и, взяв его без церемонии за руку, потянула к земле.
— Voyons donc! — сказала она, как милый товарищ, обращая на него синие глаза. — Вы нас не оставите, графиня вас так любит.
Милькеев сел.
— Между двух презрении!.. Презирать себя, если останешься, когда так пристыдили; презирать, если уедешь, потому что не кончил ничего... Ну, что будет, будет! Подождем! Какие, однако, у вас удивительные глаза; я таких глаз, серьезно, ни разу не встречал... Какие они глубокие... нехорошо только, что они всегда ровно глубоки — везде и для всех... Этот доктор говорит, что глаза выражают главную струю, которая пробегает по характеру... Вот у Маши глаза мечтательные, а у вас — любящие. А выходит — это вздор, ваша протестантская строгость не допустит вас ни до одного страстного взгляда. Это видно на бедной жертве вашей — на Баумгартене...
— Ах, Баумгартен! Разве Баумгартена можно любить? Он такой вялый, мокрый такой.
— А, какой славный жест! — воскликнул Мильке-ев, — такой мокрый, и сжали кулак, как будто выжали тряпку. Бедный Баумгартен! Он ведь вас страшно любит, а вы... Да, я вижу, что и Лютер и все реформаторы приходили напрасно... Женщины нисколько не стали гуманнее — напротив, к жестокости кокетства еще прибавилась жестокость неприступности. Потом эта проклятая английская кровь.
— Зачем неприступность? — отвечала, смеясь, Nelly. — Для человека, которого бы я любила, я, вероятно, готова была бы наделать тысячу глупостей.
— Право! — с удивлением сказал Милькеев. — Вот этакой выходки я от вас не ожидал. Это меня удивляет и... радует! — прибавил он тихо и задумчиво замолчал.
Nelly долго играла сломленной веткой по воде и долго смотрела на тихий и прозрачный пролив, который отделял от них соседний островок.
— Что, это отражение кустов, и зелени, и облаков реально или нет? Правда это, или только так кажется нам? Ведь все там есть у них, — сказала она, указывая на воду.
— Какие однако, вы умеете делать славные вопросы, — отвечал Милькеев, ласково оглядывая ее с ног до головы, — реально ли это? Вы хотите знать? Все реально, все реально! Всякая глупость, всякая фантазия человека реальна, потому что она естьили былаи
— Постойте, — сказала Nelly. — Слышите? вас кто-то зовет... Вот, вот... Это голос m-me Новосильской! А-а! как вы рады, какое у вас вдруг стало лицо... А!
В самом деле, с берега еще послышался голос Катерины Николаевны, которая аукалась и звала их.
Молодые люди поспешили сесть в лодку и выехать из пролива. На берегу, около березника, стояла, заслоняя руками глаза от солнца, Катерина Николаевна.
Зоркая Nelly уверяла даже, что видела ее улыбку.
— Она беспрестанно улыбается, и мне сначала это не нравилось, — заметила она.
Но Милькеев поспешно греб, не отвечая ей. Через секунду он уже и сам мог видеть, что Катерина Николаевна улыбается, и так поторопился, что чуть не опрокинул челнок.
— Смотрите, вы мне Nelly еще утопите, — весело сказала Катерина Николаевна, протягивая руку молодой девушке, чтобы ей легче было встать из лодки.
Глаза ее сияли.
Потом, когда смущенный Милькеев привязал лодку, она и ему протянула обе руки и произнесла с такою ласкою и таким беспокойством: «Неужели мыпоссорились!..», что Милькеев не отвечал ничего и спешил покрыть эти большие и прекрасные руки поцалуями.
Катерина Николаевна смотрела на его кудри, и на ресницах ее навернулись слезы.
Nelly поспешно ушла вперед.
— Вася, Вася, вы ли это? — продолжала Катерина Николаевна.
— При всех, при детях... все же я человек, — говорил Милькеев.
— Я думала, что у вас самолюбие есть только для Широкого, а не для будней...
— Напрасно вы это думали, — отвечал Милькеев. — Напрасно, Катерина Николавна! Здесь, в этой жизни от покоя и веселости — все мне стало нипочем, а если бы вы знали, сколько огорчений и самоуничижения в моем прошедшем... Ведь здесь я не тот... не тот. Я сам себя не узнаю. С души поднялось столько здоровых, честных чувств, столько снисходительности, столько... Ну, да, чорт возьми, всего. Однако, все же, поймите, вспомнить старое...
— Ну, ну! не волнуйтесь, Василиск! Все-таки, вы ведь Василиск. Разве вам можно терять к себе доверие, и разве я могу уже разлюбить вас, — уж это кончено!.. Я люблю вас и кончено, — люблю. Сделайте что-нибудь дурное, — я не могу разлюбить вас...
— Я сам вас как в кармане ношу, — отвечал Милькеев. — Я вас никогда не слышу и не чувствую. Я был влюблен, у меня была мать, были, к несчастью, родные, приятели и друзья, пожалуй, но все они чем-нибудь да мешали мне.. Та, которую я любил, часто не понимала того, что я говорил ей; надо было ей столько объяснять. Были минуты страшного блаженства, но зато какие ж и муки... Отец, мать, родные? О, Господи! жалость и боль, гнев и жалость, презрение и дружба... Товарищи! (Милькеев махнул рукой.) А вы, вы, поймите, вы — первый человек, с которым нет борьбы, а только удовольствие. Что это такое? Это какая-то прелесть, а не чувство... Ну, так поймите же, каково мне...