В тени Большого дома
Шрифт:
...Ничего интересного не смог я сообщить о Гинзбурге «майору по особо-важным делам» и, сопровождаемый конвойным, встретил в коридоре Кривошеина.
— Скоро я получу ваше обвинительное заключение?
— Не мое, а ваше, — съязвил он.
— Хорошо, но когда?
— Через несколько дней. Сейчас с делом знакомятся в обкоме.
— В обкоме?
— А что, собственно, вас удивляет? Конечно, в обкоме.
В своем служебном рвении Кривошеин даже не заметил, что походя раскрыл величайшую государственную тайну: статья 112 Конституции (соответственно статья 155 Конституции 1977 г.) и статья 9 «Основ законодательства о судоустройстве СССР, Союзных и Автономных республик» единодушно, слово в слово, повторяют: «...судьи и народные заседатели независимы и подчиняются только закону». Уголовно-процессуальный кодекс предусматривает, что следователь (который подчиняется не только закону, но и прямым указаниям надлежащего начальства), составив
Случайная проговорка следователя вдруг сразу бросила свет на целый ряд мелких и незначительных, казалось бы, деталей и объединила их если не в систему, то, во всяком случае, в какую-то единую картину, объясняющую чрезвычайную нерешительность КГБ, по крайней мере, на начальном этапе моего «дела».
Начнем с обыска.
Как мне стало ясно в ходе следствия, слежка за мной и даже за моей женой продолжалась не менее трех лет, приблизительно столько же — прослушивание квартиры. Поводом к этому послужили мои выступления в Союзе писателей и откровенные, злые высказывания. Из разговоров, записаннных магнитофоном, следствие использовало, вероятно, далеко не все, ибо в противном случае судебное «дело» одного «отщепенца» превратилось бы в процесс нескольких ленинградских, да и московских литераторов и художников, что, с точки зрения властей, было бы весьма несвоевременным. Однако, поскольку эти литераторы и художники случайно сгруппировались около меня, да вдобавок при встречах у меня часто присутствовали американские аспиранты (ныне ставшие известными учеными), решено было осторожно «потрогать» меня одного. Несомненно, один или двое из посещавших меня молодых людей были завербованы — для получения дополнительной информации. Несомненно и то, что Львов по специальной инструкции попросил у меня второй раз хорошо знакомые ему книжки и вернул их в точно установленное КГБ время, чтобы обеспечить гебистам минимальный улов. И столь же несомненно, что санкцию на обыск дал не только и не столько прокурор города, сколько те самые деятели из обкома, которые теперь знакомились с моим делом — то ли первый секретарь, то ли секретарь по пропаганде, то ли начальник отдела административных органов обкома, в ведении или под контролем которого находилось и КГБ.
Я не преувеличиваю свое значение. Я оцениваю обстановку: только что Хрущев, а вслед за ним Микоян публично заявили, что политических арестов у нас нет. А тут вдруг производят обыск, а потом и арестовывают — впервые после XX съезда! — писателя, пусть и не очень заметного, но зато скандального... И я в своем безмерном самомнении иду так далеко, что не исключаю возможности, что об этой государственной акции был поставлен в известность сам Хрущев.
Так или иначе, но почти наверняка Меньшаков явился ко мне с двумя ордерами в кармане: на обыск и арест. Первый он предъявил при своем появлении. Окажись коллекция дензнаков действующей иностранной валютой, найди Меньшаков припрятанный «Вальтер», он с торжествующей улыбкой извлек бы из кармана второй ордер.
Результаты обыска были жалкими. На следующий день гебисты совещались: «Что делать дальше? Что будет предпринимать этот скандалист? Не поднимет ли шум через приятелей американцев?» Но, видимо, к вечеру они получили обнадеживающие сообщения из Москвы, где Кривошеин, проведя обыск у Гансовского, читал теперь его дневники и нашу переписку.
Посему 13-го июня они предприняли следующий шаг: пригласили меня с женой к себе (можно ли назвать это НЕ приглашением, если они посылают за вами автомобиль и на автомобиле отвозят вас — или вашу жену — домой?). Они проводят нас без пропуска, как «своих», через служебный подъезд, поднимают нас в святая святых — к кабинету самого Шумилова, который вдруг, по непонятным причинам, по каким-то неотложным делам, совершенно неожиданно уезжает. Проходит десять неловких и нелепых минут — выяснения, телефонные поиски: «Как быть? Что делать без начальства?» В конце концов Рогов принимает решение, и в его кабинете происходит первая беседа, крайне нерешительная, крайне неопределенная, ибо они еще не знают, будет ли у них достаточно материала, чтобы меня «взять», или им предстоит еще извиняться передо мной за «беспокойство», беседа, в ходе которой они скорее проговариваются сами, чем «вынимают» из меня необходимую им информацию.
Однако в Москве Кривошеин не теряет времени. Он допрашивает Гансовского, и тот, по несколько смягченному лагерному выражению, «колется до задницы». («Пусть меня расстреляют первым!..») Затем Кривошеин вызывает полковника Шаповалова — и наблюдает столь же красочную картину. Есть у них в запасе и старый донос Алябина, и они срочно командируют человека к месту службы бравого генерала и получают целый ворох хоть и залежавшегося, но вполне пригодного материала.
И вот Кривошеин возвращается в Ленинград и демонстрирует начальству свои боевые трофеи. Братцы, да это же целое сокровище! По крайней мере трое, а с Шульгиной и четверо верных свидетелей обвинения, таких, которые заведомо не берут ходов обратно: Гансовский полностью скомпрометировал себя дневниками и письмами, его можно не только припугнуть, но — при надобности — и присадить, Шаповалов и Алябин дрожат за свои приближающиеся пенсионы, а о Шульгиной вообще нечего говорить — свой человек!
Вечером 18-го или 19-го решение, наконец, принято, ордер подписан. Рогов — или Шумилов через Рогова — вызывает меня к 11 часам и на всякий случай звонит в обком — доложить по начальству: «Будем брать!»
Но обкомовское начальство вдруг робеет: все-таки писатель!.. Все-таки теперь мы не арестовываем!.. Все-таки какие-то еще там американцы!.. И вообще, что скажет княгина Марья Алексеевна? Марье Алексеевне звонят по телефону, и тут ко всеобщему удовлетворению выясняется, что княгиня вовсе не против. Даже совсем наоборот.
Кривошеин, довольный, направляется в свой кабинет, но тут вспоминает, что этот Успенский — или как его там! — скандалист. И вообще, люди, которым вдруг предъявляют ордер на арест, часто неуправляемы или, во всяком случае, непредсказуемы.
Срочно со своего обычного места передвигается к окну диван, на котором, приведя преступника, занимает боевую позицию старший оперуполномоченный Шорохов. Ему до чертиков скучно, но зато, сидя спиной к свету, он отчетливо видит и лицо, и, главное, руки будущего арестанта: ведь теперь при входе в КГБ не обыскивают и об оружии не спрашивают.
Дальше все идет как по маслу. Обвиняемый хотя и не колется, но признает «объективно антисоветскими» или «объективно враждебными» все большее и большее количество своих высказываний, все больше и больше подкидывают материала его друзья, и «состав преступления» вырисовывается все более отчетливо. Наконец обвинительное заключение написано, утверждено, отправлено в обком, и тут...
И тут начитавшийся кодексов обвиняемый предпринимает неожиданный, хотя и достаточно глупый ход. Он подает на имя начальника УКГБ заявление, в котором пишет, что он — советский писатель и в прошлом боевой офицер, всю войну проведший на фронте, где был контужен и дважды ранен, что два месяца одиночки и напряжения окончательно расстроили его нервную систему и что он просит изменить ему «меру пресечения», выпустив его до суда на свободу. При этом он дает честное слово, что обязуется все это время ни под каким предлогом не покидать свою квартиру и не будет ни сам, ни через других лиц ни устно, ни в письменной форме как-либо пытаться повлиять на свидетелей обвинения или защиты.
По форме заявление было сдержанным, но по существу это был вопль вроде «Мама! Я больше не буду!» К счастью, полицейские мозги не проникли в подтекст и у них возникли другие соображения.
Через два дня после того, как я передал через надзирателя это заявление, меня вновь привели в кабинет Рогова. В центре я увидел Шумилова, рядом с ним сидел седовласый, фельдфебельского типа, полковник Лякин — первый заместитель Шумилова. (Позднее Юрий Герман расскажет мне, что, когда он, Герман, заговорил с Шумиловым в присутствии Лякина на какую-то щекотливую тему, Шумилов сделал каменное лицо, а затем, после ухода Лякина, сказал: «Да вы с ума сошли, Юрий Павлович! Разве можно говорить о таких вещах в присутствии этого стукача?.. Он ведь отца родного продаст!») Был еще в кабинете Рогов, как всегда, в форме. В стороне, возле окна, сидел некий субъект в отлично сшитом костюме, с лицом потомственного партийно-комсомольского работника. Его фамилия и должность остались мне неизвестными, но мне думается, что он имел какое-то отношение к отделу административных органов, в адрес которых было отправлено «для ознакомления» мое «дело». В продолжение всей «беседы», длившейся, вероятно, минут 20, он не проронил ни слова. Позднее он раз или два появлялся в зале суда, скромно усевшись в заднем ряду пустого или почти пустого зала. Впрочем, скромность эта не помешала ему войти в совещательную комнату в один из перерывов в заседаниях суда.
— Я прочитал ваше заявление, — сказал Шумилов. — Чем вы мотивируете вашу просьбу?
Вопрос был странным: мотивировка была изложена в самом заявлении. Тем не менее я повторил ее: нервы были у меня расшатаны еще до ареста и теперь я страдаю жестокой бессоницей, тем более сильной, что врач (если это был врач, а не фельдшер), которого по моей просьбе ко мне вызвали, «осматривал» меня через дверную форточку (так называемую «кормушку»), после чего мне дважды давали валерианку.
— Вы в тюрьме, а не в санатории, — вставил Лякин фразу, которую, обращенную то ко мне, то к другим — действительно больным заключенным, мне часто приходилось слышать позднее.