В той стране
Шрифт:
Так повторялось год, другой, третий. Причин было много.
Надобно сказать, что на пенсию, как все добрые люди, Вася не рассчитывал, она была ему не положена, хоть и пастушил всю жизнь. Надеяться приходилось лишь на инвалидское пособие: кажется, тридцать рублей. И все.
– Сложа руки не будут сидеть, – убеждал меня Вася. – Кроликами займусь. Шкурки сдавать, и мясо ныне в цене. Сена им накошу, будут хрумтеть. А может, в магазин пойду кочегарить. Или еще чего придумаем. Проживем! Хлебом ныне не бедствуем. Чего еще? Посиживай у двора, на лавочке. – Это уже мечта была, про лавочку возле двора, где он сидеть будет. – Солнышко
Такая вот, как говорится, история, а вернее – жизнь.
Вспоминаю, раздумываю. «Жить, парень, можно…» – слышится мне порой. «Можно-то, можно, – соглашаюсь я. – Можно, конечно, можно…» Но горько почему на душе?
Человек поющий
Поздней осенью, считай в начале зимы, пришлось мне быть на Кубани. Погода стояла неласковая: дождь и снег, промозгло и слякотно. И потому, окончив дела, порою уже вечерней, впотьмах, устремился я в Краснодар, на станцию, надеясь той же ночью уехать к дому.
В Краснодар, на вокзал, я прибыл уже к полуночи и был, как говорится, жестоко разочарован: все подходящие поезда прошли и надо было ждать следующего дня. Не сразу поверив своей неудаче, я прошелся по вокзалу туда да сюда, поднялся на второй этаж, там тоже висело расписание. Я и его изучил, хотя ничего нового в нем быть не могло.
Полуночный вокзал безлюдел, готовясь к томительной ночи, когда под кровом его, в продутых зябкими сквозняками залах, останется лишь народ бесприютный, коротая время до поезда ли, до утра. В зале ожидания на втором этаже, где теплее, были заняты все скамейки. Люди подремывали, неспешно беседовали, заканчивали поздний ужин. Пора было и мне прибиваться к ночлегу.
Пошел я к выходу, к широкой лестнице, ведущей вниз; мысли мои были теперь лишь об отдыхе и о завтрашнем дне.
И вдруг совсем рядом услышал я песню:
Расцветали яблони и груши,Поплыли туманы над рекой…Трудный день лежал позади, а теперь – чужого города полночь неизвестно что обещала: то ли отдых, а может, бессонную маету.
Я взглянул на поющего: это был пожилой человек, сухонький, в седине, в тяжелом зимнем пальто с барашковым воротником и с балалайкою. Он пел, подыгрывая:
Выходила на берег Катюша,На высокий берег на крутой.Улыбка блаженная, какой-то взгляд не от мира сего… «Больной… – подумалось мне. – Сумасшедший…»
Назавтра, к полудню, я снова пришел на вокзал, теперь уже с билетом, ожидая вот-вот подходившего поезда.
Вокзал дневной был многолюднее, шумливей, но и в его кипящем котле, выходя на перрон, к поезду, снова увидел я того старичка с балалайкою. Теперь он сидел в нижнем зале и снова что-то пел, подыгрывая. Седая голова склонилась над грифом.
«Больной… – снова подумал я, выходя на перрон. – Больной человек… На вокзале, видно, приютился, не гонят…»
Мой поезд подошел ко времени и после короткой стоянки продолжил путь. Купе оказалось теплым, попутчики – милые, спокойные люди. Снаружи к вагонному окну, к стеклу его, налипал мокрый снег и тут же его смывало дождевыми струями. Тянулись за окном сирые поля, селенья, раскисшие дороги – уже не мои.
Прошлое осталось там, позади. А завтрашнее… До него еще надо доехать. А теперь тепло и покой, один лишь покой, которого не отымешь, пока длится этот медленный путь.
Я листал газеты, потом задремал и уснул ненадолго, потом просто лежал, подремывая, а поднявшись, чаю попил и слушал моих попутчиков, проводивших отпуск в Крыму, в местах милых. Слушал, смотрел фотографии. Свечерело.
В соседнем купе запели. Два женских голоса, высокий и низкий, грудной, звучно и ладно повели песню. В тихом вагоне через отворенные двери купе хорошо было слыхать:
А на нашем озере лилии цветут,А мою любимую Лилией зовут.Соседи мои, супружеская чета, удивились:
– Чего это они? Может, артисты? Вроде нет. Наверное, самодеятельность, – догадалась жена. – Едут со смотра.
Такое объяснение пришлось кстати, потому что, в самом деле, поют нынче нечасто и в поездах – тоже. Раньше, бывало, когда позволялось выпивать, пьяных песен хватало. Теперь лишь студенты порой поют, под гитару. И то редко.
Женщины спели одну песню, завели другую. Конечно, они не были артистами, а песни были из тех, что в прежние времена писались и переписывались в девичьих альбомах. Любовь, печаль, радость – все здесь лежало открыто, и потому тревожили сердце простые слова:
И все же верю я,Ко мне вернется он.И все же верю я,Он – неплохой.Темнело. За вагонными окнами наливалась мгла. А здесь, под крышею, – белый свет и тепло, лица соседей и песня, которую слушают все. Вагон замер, притих: ни звука лишнего. Соседи мои отложили веер ярких фотографий.
Женские голоса звучат мягко, словно баюкают, и отворяется что-то в груди. Думается о своем, не больно веселом. Но нежные пальцы, осторожно трогая боль, врачуют, и слышит душа состраданье, внимает и утешается. И вот уже рядом – надежда и утоленье печали. А женская любовь все поет и поет, исцеляя.
И вспомнился мне человек на вокзале с балалайкою. Он пел, он ведь тоже кому-то пел. И тут же, разом, отслоняя недавнее, вспомнил я другого человека, земляка. Не знаю, где работал он и работал ли, встречал я его с малярными кистями, накаткой. Здоровались, он кланялся, улыбался. Он любил петь.
В летние воскресные дни он выносил со двора скамейку, невысокий столик и усаживался с гармошкою. На столике в стеклянной банке всегда стояли цветы: петуньи ли, астры. Рядом – бутылка вина, простая закуска: яблоки, помидоры или горсть абрикосов. Цветы означали праздник, вино – тоже. И, считай, день напролет он играл да пел. Порою к нему подсаживался кто-то из соседей, а то и просто народ проходящий. Слушали, подпевали, беседовали. Но мне как-то лучше помнится он один. Вижу ясно: летний день, зелень и человек с гармошкою, рядом – столик с букетом цветов, это уж непременно. Цветы, вино, в тарелочке – вишни, яблоки, желтые абрикосы.