В железном веке
Шрифт:
Нильс и Петра сами выглядели не лучше, так что бранить детей было даже неудобно.
— Ложись-ка и ты на живот да проползи по земле, чтобы не отстать от нас! — предложил Нильс.
Дети смеялись как сумасшедшие, до того забавной показалась им мысль, что и мать будет ползать по земле на животе.
— Нет, владелица Хутора на Ключах никогда не снизойдет до этого, — басовито заметил Арне.
Мария не могла удержаться от смеха, узнав, что ее считают такой важной.
У Нильса была своя собственная манера игры в прят?:и, беда только, что его длинные ноги всегда торчали из-под елок, и потому не было ничего легче, как найти его. А когда приходила его очередь «водить», он не видел даже тех, что сидели под самым его носом.
— Это
И Арне и его дядюшка были краснее вареных раков.
— И как это только ты решаешься играть с таким ужасным социалистом? — пошутил Нильс. Но тут Арне «выручился» и галопом умчался от него. Чувствуя себя пристыженным или побежденным, Арне всегда убегал и скрывался на несколько минут, словно желая выиграть время.
Игра сама собой прекратилась, когда Нильс нашел Арне. Пора было пить шоколад. Анн-Мари взялась сварить его, — как-никак, ведь это день рождения Петры! А там, где была Анн-Мари, уж обязательно были и дети. Отец и сын, разговорившись о чем-то, пошли наверх, к дому. Мария и Петра вдруг остались одни. Петра явно чувствовала себя неуверенно в присутствии Марии Воруп; она пригнула какую-то веточку и начала ощипывать с нее листья. Несмотря на смущенье, лицо ее, раскрасневшееся от беготни с ребятами, так и светилось счастьем, а грудь вздымалась бурно, как у еще неоперившегося птенца. Марии оставалось лишь взять руки Петры в свои и поцеловать ее.
Петра не протестовала, только широко раскрыла глаза: они сияли непостижимым счастьем; ее искривленная фигурка, издали напоминавшая птицу, казалась подлинно прекрасной от горделивого сознания, что ее любит лучший, умнейший человек на свете.
«Я не такая счастливая», — подумала Мария и вдруг поняла, как много должно значить для брата сознание, что он так осчастливил это некогда отверженное существо. Раньше она только жалела его за этот выбор, сделанный, по ее мнению, из ложно понятого благородства. Теперь она поняла: это обогатило его; а главное — поняла, что подвигло его на писательство. Ведь рядом с ним билось такое теплое, такое счастливое сердце!
Она обняла Петру и потащила ее за собой наверх, к дому.
— Расскажи мне что-нибудь о Нильсе, — попросила она, — я так мало о нем знаю. И что слышно с его романом? Он уже пристроил его куда-нибудь? Отец говорит, что роман закончен. Я так хотела бы его почитать.
Петра покосилась на нее. «Вы же там, на хуторе, не верите в него», — сказал ее взгляд. Но вслух она произнесла:
— Пастор верит в Нильса. Он уже много раз приходил к нам наверх, хотя ему это очень трудно. Он испытывает потребность говорить с таким человеком, как Нильс. Пастор заставлял Нильса читать ему, — ведь он обещает помочь пристроить роман. А сейчас Нильс уже обдумывает новый: он мечтает написать роман о крестьянах. И пастор всячески его к этому поощряет. — Все это она проговорила гордо и торжественно, почти религиозное преклонение звучало в ее голосе.
Мария, ей даже самой это показалось смешно, почувствовала зависть к маленькой швее.
Они вошли в дом. В комнате, у своего письменного стола, стоял Нильс, положив руку на объемистую рукопись, уже приготовленную к отправке.
— Завтра с почтой я отошлю ее, — мечтательно произнес он, — а там посмотрим, какая ее ждет судьба.
— И ты сразу примешься за новую работу, даже не зная, напечатают ли эту? — Старик Эббе не мог скрыть своего удивления. — Ведь в этой области нелегко пробить себе дорогу, да еще такому простому человеку, как ты.
— Если мой роман найдет издателя, я посвящу его тебе, отец. Потому что только тебе и твоему воспитанию я обязан тем, что смог его написать.
Старик смущенно заморгал глазами.
— Теперь ты собираешься писать о нас, крестьянах? И ты думаешь, тебе это удастся? Мне, например, кажется, что у тебя слишком мало настоящей крестьянской крови в жилах.
— Ты имеешь в виду мою беспокойную жизнь, так не вяжущуюся
Старик рассмеялся:
— Ну, ты уж вдаешься в крайности!
— Отец, вспомни, что говорил Эйвинн Стеен? «Разве вы в дни юности не сочли бы порождением больной фантазии, если бы вам сказали, что светоч духа, зажженный Грундтвигом над нашей крестьянской страной, химически очистит ее от всего духовного и взамен начнет поставлять миру высококачественные масло, яйца и бекон? Такой обмен веществ наводит на многие и многие размышления! И когда видишь, в каком круговороте вращаются все эти продукты, то меньше всего на ум приходит упорство и тяга к оседлости».
— Ты и здесь преувеличиваешь, Нильс! Дело обстоит не так уж плохо, — заметил старик и покачал головой. — Вспомни, как трудно приходится большинству крестьян..
— Вряд ли я преувеличиваю, отец! Крестьянин вечно жалуется, что правда то правда. Но, может быть, это пережитки времен нагайки и деревянной кобылы? Я сознаю, что крестьянин, не в пример горожанам, не учитывает своих возможностей, он несколько поотстал от них. Но кто же, как не крестьянин, разобравшись в ситуации, с полным душевным спокойствием поставил свою мельницу на службу мировой бойне, лишь бы она молола для него золотые зерна? Мы возмущаемся спекуляцией в городах, а разве не то же самое происходит с зерном, с картофелем и скотом? Причем, не надо забывать, что здесь, у нас, все это еще только в начале. Нет, крестьянин всегда первым чует, когда должен пойти золотой дождь, хотя хлеб насущный ему и без того обеспечен, а понятие голода и вовсе незнакомо. Во имя золота он готов душу прозакладывать.
— Перестань, пожалуйста! Ты кого угодно собьешь с толку! — Старик Эббе растерянно засмеялся.
— Видишь ли, отец, мы уже немало поставили на карту, хотя до решения вопроса еще очень далеко: поэтому нам и нельзя закрывать глаза на истинное положение вещей. Я сейчас думаю не о малых сих, а о крестьянине и его душе. Бедняк больше не желает благодеяний, ты это верно заметил; вопрос заключается в том, может ли современный крестьянин быть безоговорочно причислен к эксплуататорам, — ибо если это так, то жестокая классовая борьба неизбежна. Когда я в последний раз был на партийном собрании в Копенгагене, я встретил там хуторянина из Западной Ютландии — знаешь, где я в свое время учительствовал. Он стоял перед ратушей и разглядывал группу каких-то чернявых иностранцев — русских поляков или польских русских, бог их знает, кто они были, — которые прямо на улице, под окнами редакции одной из центральных газет, устроили черную биржу. «Чем это они занимаются?» — спросил он. И я объяснил ему, что это иностранцы, которым правительство предоставило право убежища, — видно в наказание нам за наши грехи, — и что это они нагнали такие цены на нитки и подкладку для карманов, что нам уже не по средствам пришить себе пуговицу к штанам. И что ж, ты думаешь, он возмутился? Ничуть не бывало! Он расхохотался: «Ха-ха, карманы! Неплохо сказано! Большие карманы — как раз то, что нам сейчас нужно!» И теперь этот самый тип сидит в Орхусе и спекулирует мешками, так что мы с тобой не можем приобрести мешок, даже если бы у нас было достаточно золота, чтобы набить его. И это крестьянин — что называется «свой брат»! Мораль этой истории, по-моему, более чем ясна!