Ванька Каин
Шрифт:
Иван согласился без колебаний, но с условием, чтоб перво-наперво два длинных занялись Каргополем.
Месяца три, четыре Парыгин и Фёдоров, считай, на него только и работали, и раз за разом всё удачней и удачней: и сажал за дело, и деньги через детей потекли изрядные. А вот Каргополя всё не было и не было, хотя двое с иконами всё же попались, но не оттуда привезли.
В общем, опять крутился крепко, и не до Федосьи ему было. Опять не до неё.
И опять остыл он к ней и чувствовал, что теперь уж навсегда. Но дал себе слово не показывать этого, сколько только сможет. И дошёл до того, что, появляясь дома, если они встречали его обе, обеих сразу обеими руками и обнимал, иногда и целовал поочерёдно, слепя зубами и называя хозяюшками. Однако говорилось уже: бабы на такие вещи чутки как звери — Федосья стала тускнеть, тишать, похудела. Но ни на что теперь, слава
Как раньше-то об этом не подумала!
Сказала, что родители очень зовут жить с ними, и ушла, пообещав, что будет часто навещать.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
I
— Требуют тебя, Иван Осипов, на допрос.
— На допрос?!
Не пошёл, конечно.
Но тем же вечером от работавших на него секретаря этой канцелярии Ивана Шаврова и протоколиста Степана Молчанова узнал, что туда подано письмо за подписью двадцати двух зарегистрированных состоятельных раскольников, где они жалуются, что Каин хватает раскольничьих детей, пугает их, понуждая возводить на своих родителей всяческие напраслины и клеветы, и кого хватает по этим напраслинам и клеветам, детей же тех отпускает обратно к безвинным родителям не иначе как за большие выкупы, вводя некоторых в настоящие разорения. Просили наказать Каина за эти жестокие бесчинства и вымогательства по всей строгости закона и непременно от сыска по раскольничьим делам отставить навечно.
Иван ожидал от них удара посильней. Даже головой покачал и усмехнулся. Сказал Шаврову и Молчанову, пусть ещё вызывают в канцелярию, а он так и не придёт, а они через срок чтобы это письмо послали на его службу в Сыскной для дальнейшего разбирательства с ним на месте. Чтоб судье Егору Напеину сами лично пометили и послали.
Так и было сделано, и письмо то, придя в Сыскной приказ, исчезло на года.
Потом два длинных показали на одного мужика, они нагрянули, а тот уж неделю, как Богу душу отдал. На другого показали: богатый, мол, и с детьми, есть что вытрясти, а у того в избе земляной пол, голые лавки и полати, полчища тараканов и детей тринадцать душ и все малые — голопузые, голозадые и жадно на них глядели, не дадут ли дядечки чего пожевать. Иван хохотал и даже оставил тому мужику рубль. А двум длинным велел, чтоб к доносителям своим пригляделись и проверили их, а с новыми чтобы вообще были осторожны, всё перепроверяли, прежде чем поднимать его с командой.
Показали на третьего, с Таганки, который три или четыре года назад ездил на Север, но куда именно, узнать не удалось, — страшный нелюдим, с соседями не знается. Вернулся же оттуда с большой тяжёлой поклажей — видели, как выгружали. Имеет в Таганке же мануфактурную лавку, но бывает в ней редко и в дела особо не вникает, заправляет там приказчик, который только и сказал о хозяине, что не злой и всегда шибко занятый, а чем, не ведает. Живёт неподалёку от лавки в собственном доме со старухой матерью, стряпухой и работником, и вечерами и ночами и при занавешенных окнах всё равно видно, что свет там часто чуть не до утра горит. И чужие люди там бывают, немного, но бывают, и всё больше из достаточных, и по описаниям соседей похоже, что кое-кто и из именитых раскольщиков наведывался.
Налетели туда нарочно к ночи. Отпер работник, а он со свечой и сам наверху на лесенке встретил. Обходительный, внимательный: «Пожалуйте! Пожалуйте! Чем могу служить?» Весь справный, белокурый, красивый, лет сорока с небольшим. Как узнал, зачем пожаловали, заулыбался и стал объяснять, что он книжник каллиграф-изограф, переписывает старинные книги, за ними и ездил на Север, но в Каргополе не был. И показал, какие огромные, чёрные от времени, тронутые жучками и мышами книги привёз и какие дивные новые делает с них: писанные древним полууставом с цветными золочёными буквицами, с яркими картинками, в жёлтой, тиснённой узорами, остропахучей коже с серебряными застёжками. Сказал, что раскольники у него действительно бывают, просят из готового кое-что продать и заказы делают, но он за деньги редко работает, для себя их делает, «для душевной радости и потомства».
Тут уж, как вернулись, Иван устроил двум длинным полную выволочку, пригрозив, что прогонит, если ещё проколются, и те только недели через три объявили, что есть, мол, ещё один. Дом богатый и подозрительный: хозяин, как говорят знающие, много ездит, но товаров никаких заметных не привозит, никаких возов, тюков там или мешков, да и не торгует ничем, имеет будто бы землю за Можайском, но сам живёт постоянно в Москве. Никто не слышал, чтобы он когда матюгнулся, хотя нравом кипучий, яростный. И как крестится, никто не может сказать — невозможно уследить, такой быстрый. Много чужого народу бывает в его доме самого разного, и странники, калики, нищие из далёких мест. А боле года назад привёз племянницу как раз из Каргополя, и хотя она ещё юная, но по виду странная и полная затворница, молчунья. Они, Парыгин с Фёдоровым, всё же ухитрились увидать её — подозрительней не бывает!
Нагрянули. Молодцы быстро обегали все покои, чуланы, клети, сени и сараи, всех, кого нашли, согнали в соседний с горницей покой, велели сидеть и помалкивать. Четверо сторожили. Остальные, шастая по дому, привычно ловко открывали везде все шкафы, горки, комоды, сундуки, укладки, выдвигали, выдёргивали ящики, бросали их и всё их содержимое на пол, шагали по нему, давя с хрустом, треском и звоном всё бьющееся, хрупкое и ломающееся. Всё общупывали, переворачивали, обшаривали, разглядывали, разбрасывали. И посуду роняли, разбивали глиняную, стеклянную и даже фарфоровую на глазах багрового от негодования и бессилия хозяина, которого крепко держали два молодца. Его звали Еремей Иванов, и был он очень толст, брюхат, с раздувшимся круглым жирным лицом, которое лоснилось и сильно блестело, и большие залысины сильно блестели, а выступившая на них испарина казалась капельками розового жира. Нос же у него был острый, крючковатый и тонкий-тонкий — как будто не с этого лица был нос. Держали Иванова, заломив руки, потому что он уже кидался на громивших всё молодцов.
Правда, особо дорогие вещи никто не швырял, не бил и не ломал, их клали в кучу у большого стола. Лисью шубу туда положили, куньи шапки, салоп тафтяной, серебряные чарки, ложки и блюдо, фарфоровый китайский чайник с картинками.
Иван сам обходил, оглядывал весь дом, зашёл в горницу позже, а жирный Еремей Иванов вдруг как рванулся и вырвался и ринулся на него, точно взбесившийся бык, с хрипом, топча, треща, звеня всем, что было накидано, наломано на его пути. Хорошо, что Иван успел выкинуть навстречу раскрытую левую пятерню, тот наткнулся на неё пухлой грудью, а правой раскрытой пятерней Иван со всей силой саданул ему прямо в круглую харю, в которой что-то звучно чмокнуло, и жирный отлетел, с грохотом опрокинув стул, в угол горницы, тупо стукнувшись затылком о стену, и, хакнув, осел там на пол, но тут же, тяжело перевалившись на бок и нелепо раскорячившись, стал подниматься, пыхтя и почему-то чмокая и не произнося ни слова. Поднявшись, вытаращил на Ивана бешеные круглые карие глаза:
— Ты чево?! Чево?!
— Знаешь, кто я? — сверкнул Иван зубами.
— Знаю.
— Поговорить зашёл.
— Че-е-е-во-о?! Поговорить!! Чево творишь-то? Думаешь, управы на тебя нет. Врёшь! Врёшь! Я сыщу! Сыщу, так и знай! Ещё пожалеешь! Пожалеешь! — И зачмокал громко, вытягивая губы в трубочку.
— Сядь! — приказал Иван и тихонько добавил: — Ещё кинешься — опрокинешься насмерть!
Но тот не сел, крутился, стараясь уследить за всем, что вытворяли молодцы.
— Сказал — сядь! — угрожающе повторил Иван, и тот присел на краешек стула, всё так же крутясь и еле-еле сдерживаясь, — всё его жирное тело ходило ходуном.
Иван приказал своим:
— Под гребёнку!
Это означало, что искать надо дотошно, но ещё больше погромничать, бесчинствовать, чтобы испугать хозяина до смерти. И те наддали — сплошной грохот, треск и звон пошёл под матюги, швыряния и тырчки попадавшимся под руки.
— Чево?! Чево надобно-то? — почти завизжал, снова вскочив, Иванов.