Варшавская Сирена
Шрифт:
Он на это заносчиво отвечал, что может стоять за прилавком, как и здесь, или поначалу поработает на крытом рынке, а то наймется в гужевую контору. В этом он разбирался, потому что был самым лучшим возчиком среди крестьян Вириака. Разве это карьера, достойная единственного сына Ианна ле Бон? — удивлялась Софи. Если он и в самом деле хочет чего-то добиться в жизни, стать уважаемым гражданином города, то должен навсегда осесть в Геранде, где фамилия ле Бон что-то значит и где у нее, сестры его умершей жены, есть каменный дом, квартира и магазин, который они могли бы вместе вести. Говорят, что Франсуа поинтересовался, какие условия она ставит, но Софи — к удивлению всей семьи Ианна — ничего не требовала, согласившись даже на то, чтобы он продолжал жить с ней под одной крышей. В качестве кого? — задавали друг другу вопрос родственники Франсуа, он сам и весь город, но все оказалось очень просто: в качестве бывшего зятя, который имеет право любить кого хочет и жениться на ком ему нравится.
В эту версию, которую распространяли обе стороны, люди не очень-то верили, в том числе позже и сама Анна-Мария. Много дала бы она за то, чтобы присутствовать во время этого разговора, видеть глаза Софи, когда та предлагала молодому парню больше, чем он когда-либо осмеливался желать. Франсуа считал, что, выбирая кроткую, глядящую на него, как на образ, Жанну-Марию, ему одновременно придется отречься от Бретани и квартиры в Геранде, хотя все это было пределом его мечтаний. Париж… Неизбежное зло,
Так что школа в Пулигане не могла совершить никакого чуда, тем более что чудеса не относятся к штучкам, которыми пользуется дьявол, чтобы искусить кого-нибудь. Разве не достаточно ему только подсказать мысль о грехе, чтобы слабый человек уже был готов его совершить?
Спустя много лет Франсуа предостерегал подрастающую дочь, что тот же самый дьявол, который когда-то искушал его уехать в Париж, крутится теперь вокруг нее, Анны-Марии, и уговаривает ее совершить грех — уехать из Геранда, где она получила такое хорошее воспитание в монастыре «белых» сестер. Но это было позже, много позже. А тогда Софи согласилась жить вместе с Жанной-Марией — новой женой Франсуа, и в феврале того года, который принес окончание первой мировой войны, состоялась скромная свадьба. И именно этот год стал началом всего, потому что в ноябре, через неделю после подписания капитуляции Германии, родилась она, Анна-Мария ле Бон, гражданка старинного города Геранда, вестница мира, как назвал ее старик Ианн. Мира, который должен был продолжаться вечно и отделил бы смешанные водоворотом военных событий плевелы от зерен — другими словами, «красных» от «белых». И чтобы Арморик навсегда оставался их, бретонским, милым сердцу создателя и Анны Орейской, белее снега, аминь, аминь, аминь.
Город Геранд, расположенный высоко над солеварнями и портом Пулиганом, не менялся в течение многих веков. Он никогда не разрастался — по той простой причине, что мог упасть с вершины холма, на которую его прочно насадил один из средневековых баронов, и потерять славу города, где король Карл V в 1365 году заключил мир с герцогом Бретани Жаном де Монфором, тем самым положив конец войне за право наследования этой кельтской землей. Вот почему Геранд сохранил тесно опоясывающие его крепостные стены и широкий ров, в водах которого отражаются кроны деревьев, растущих вокруг города, на склоне холма. До сегодняшнего дня туда можно попасть только через средневековые ворота, а город защищают массивные круглые башни, самая большая из которых носит имя Святой Анны. Если смотреть вверх со стороны океана, все еще можно увидеть возносящиеся над серыми стенами, обвитые плющом шпили коллегиаты Сен-Обен, построенной в XV веке, и еще более старые, пологие крыши и башенки дворца баронов Геник, хозяев города и всей округи. Часто весной Анна-Мария стояла у подножия горы, задрав голову, и восхищалась этим сказочным городом, совершенно не похожим на знакомые ей рыбачьи порты. Даже трудно было поверить, что именно она должна была каждый день преодолевать пешком, как паломники много веков тому назад, круто поднимающуюся к этому древнему городу, дорогу и входить через узкие ворота Сайе в уличку, на которой стоял монастырь белых сестер. Она ходила в эту школу целых четыре года, от той памятной встречи с Паскалем, съевшим ее букет примул, до самой смерти матери, которая, несмотря на старания доктора ле Дюк, так и не вылечилась от туберкулеза и оставила сиротой еще не достигшую двенадцати лет Анну-Марию. Все это время мать видела малышку только издалека, да и то лишь в те дни, когда у нее пораньше заканчивались уроки и она на минутку забегала в готический домик с тремя окнами на фасаде, в нижней части которого помещался магазин, на втором этаже царствовала Софи, а на самом верху была квартира Франсуа ле Бон. Анна-Мария вставала в дверях материнской спальни и жадно смотрела на мамино все более бледное лицо, на темные волосы, резко выделяющиеся на белизне все выше и выше взбиваемых подушек. Дело в том, что Жанна сначала сидела в кресле, потом в кровати и наконец, покорившаяся судьбе и ослабевшая, лежала в ней молча, тихо, никогда не жалуясь на боль, на то, что нет необходимого ухода. Ибо, когда Франсуа и Софи были заняты внизу поставщиками и покупателями, к матери заглядывала только неуклюжая и вечно испуганная молодая служанка. Анна-Мария не могла переступить порога спальни, поэтому они издалека перекидывались ничего не значащими словами, посылали друг другу воздушные поцелуи, улыбались, иногда сквозь слезы. Но никогда мать не говорила ей о своих страданиях, да и Анна-Мария не признавалась в том, как труден путь из Вириака до башен и стен Геранда на распухших ногах. А труден он был очень, и, может, поэтому она с неприязнью вспоминала свое детство и годы изгнания, проведенные на ферме Ианна ле Бон. Если она и возвращалась к ним в своих воспоминаниях, то только тогда, когда ее грызла зависть, что другие дети знали материнскую ласку, которой она была лишена слишком рано, и что им не пришлось так страдать в школах, как ей, всю осень и зиму в полной темноте карабкаться в гору и спускаться с нее только после полудня, уже в сумерках. Когда Анна закрывала глаза, то всегда видела себя с трудом встающей на рассвете, силой запихивающей в сабо распухшие ноги, прихрамывающей, полусонной рядом с двоюродными сестрами Клер и Луизой.
Сначала они шли по неровным тропинкам, но пока еще под защитой каменных оград, разделяющих поля. Потом выходили к пустынным дюнам, тянувшимся вдоль соляных озер, там на них набрасывался колючий, пронизывающий до костей ветер, швырявший крупицы соли прямо в лицо, поэтому часто зимой они подходили к городу с бровями, похожими на заиндевевшие листочки. Мало помогало, когда они отворачивали лица от этих прудов, оттуда уже много веков выбирали соль и насыпали из нее высокие белые холмы. Проходя мимо соляных озер, они вдыхали острый, соленый запах и без конца облизывали потрескавшиеся губы. Пустыри, лежащие у подножия Геранда, местные жители называли «les marais salants», но это были не топи, не болота, а скорее огромное водное пространство, изрезанное на прямоугольники, между которыми чернели полоски дамб — проходы для сборщиков соли. Всю эту цепь резервуаров с морской водой, более
Ибо ни проливной дождь, ни метель не имели для него значения, не давали им права оставаться дома. Они должны были плотно закутаться в платки, на головы и плечи надеть мешки из-под картофеля и выходить в дождь, в снег, с трудом вытаскивая сабо из липкой грязи тропинок, дрожать от страха перед сильными ударами ветра и ревом океана и мокнуть, все время мокнуть, трястись от холода по пути в Геранд и в монастырских стенах, где их намокшие юбки, жесткие от соли, сохли, согреваемые теплом собственных тел, а потом возвращаться домой, спускаясь бегом вниз, если только мороз не превращал весь холм в труднопреодолимую ледяную гору. Они скользили, падали, съезжали по склону на серых мешках, только бы поскорее пробежать пустыри у соляных озер, только бы поскорее почувствовать под ногами каменистую тропинку и наконец-то оказаться дома, где тетка Катрин разрешала сбросить мокрые сабо и платья, согреть тело под сухим платком и даже растереть посиневшие руки у слишком рано зажженной керосиновой лампы. Ианн не терпел такого расточительства, а поскольку он больше жалел керосин, чем несчастных жертв клерикального воспитания, Катрин вынуждена была в конце концов посвятить в эти запрещенные дела старую Марию-Анну ле Бон. Она оправдывалась перед матерью, что, хотя они обе в детстве также страдали, когда бегали в монастырскую школу в Геранд, послевоенное поколение стало слабее, а ветра, дующие с океана, сильнее, причем как во время отливов, так и приливов. Бабка прищуривала глаза, пытаясь вспомнить, действительно ли довоенные штормы были менее мучительными, а ливни не такими сильными, но в конце концов только презрительно махала рукой:
— Не сахарные, но если хочешь… Смотри только, чтобы об этом баловстве не узнал отец, и не впускай никогда на нашу половину Анну-Марию… раздетой.
Это слово бабка выговаривала с трудом, ибо сама не переносила ни малейшего беспорядка в одежде и прическе, а кроме того, она знала, как бы на эти переодевания после школы реагировал Ианн ле Бон. И Анна, гораздо раньше кузин, сбрасывала с плеч теткину шаль, натягивала на себя мокрую юбку и кофту, сушила полотенцем непослушные кудри и уже одетая шла в комнату с другой стороны сеней, которую занимали дед с бабкой. Там ей разрешалось сесть поближе к лампе, что-нибудь переписать окоченевшими пальцами или расставить цифры в неровные столбики. Она готовила уроки, с нетерпением ожидая момента, когда на столе появится миска горячей похлебки и когда тело согреется хотя бы изнутри, если нельзя при деде быть «раздетой». Впрочем, даже если бы Ианн ле Бон изменил своим принципам, Анна-Мария все равно не смогла бы поменять мокрое платье на сухое по той простой причине, что одевалась она по-местному, по-бретонски, а у деревенских маленьких девочек тогда не было по нескольку юбок и платков. И Анна-Мария соглашалась на все эти лишения, на это умерщвление плоти так же безропотно, как переносила разлуку с больной матерью. Раз только она слышала, как бабка убеждала Ианна относиться к малышке добрее, ибо она не знает материнской и отцовской ласки. Анна-Мария с бьющимся сердцем ждала ответа, который мог изменить ее жизнь, но услышала только громкий смех. Ианн ле Бон хлопал себя по ляжкам, по мокрым брюкам, и хохотал так, что даже охрип. И повторял одно и то же:
— Ласки Франсуа? Ох, брось ты об этом говорить, брось, брось! А то, клянусь святой Анной Орейской, я лопну от смеха.
Бабка стала говорить тише, что-то просила, но, похоже, мало чего добилась, потому что, стоя у раскаленной кухонной плиты, передвигала по ней огромные горшки со страшным грохотом. И, как бы назло мужу, позвала Анну-Марию на помощь, хотя никакой помощи бабке ле Бон не было нужно, особенно если она гневалась. Стоя возле нее, Анна-Мария была все же поближе к огню и смогла погреть руки у теплого толстобрюхого горшка. А позже, после ужина и мытья посуды, она уже могла безнаказанно сбросить сабо и влезть внутрь шкафа, который служил им с бабкой кроватью. Там она снимала с себя все, кроме рубашки, и залезала под грубые простыни, в солому, в старые попоны, которые остались на ферме как единственная память о Франсуа — прекрасном вознице и исправном батраке. Немного погодя Мария-Анна, погасив лампу, ложилась рядом с ней, и это было единственное мгновение, когда они прижимались друг к другу — может, потому, что так было теплее, а возможно, для того, чтобы отогнать все печали и наконец-то почувствовать себя в старом ложе хорошо и в полной безопасности.
Все эти годы Анна-Мария боялась Ианна и боялась бабки, но бабка ей нравилась больше, чем вечно кислая, хотя и добрая Катрин. Бабка была как скала над океаном — из гранита. Она внушала уважение и одновременно восхищение, можно было часами смотреть, как всегда опрятная и подтянутая Мария-Анна хлопочет по дому.
Только внутри огромного шкафа-ложа и еще когда бабка вставала, Анна-Мария видела ее с непокрытой головой, с волосами, собранными кверху и закрепленными гребнем (стены Геранда, вероятно, играли ту же роль, удерживая город на вершине холма?), потом она весь день ходила в своем белом жестком чепце, красивом, но не так богато вышитом и не таком высоком, как чепцы, надеваемые по торжественным случаям. Только раз, во время штормового ветра, когда потоки дождя вынудили Ианна спрятаться под крышу, бабка торопливо развязала ленточки под подбородком и, сняв свеженакрахмаленный чепец, выбежала во двор. Гудел океан, порывистый ветер бился в окна. Все сидели как завороженные, глядя на дверь, через которую она так неожиданно выбежала. Никто не сказал ни слова, только дед что-то ворчал под нос. Возможно, он один догадался, что случилось? Знал, что не успел доделать или о чем-то забыл? После долгого отсутствия Мария-Анна вернулась промокшая до нитки. И снова никто ничего не сказал и ничего не спросил. А бабка, вытерев только лицо и подобрав волосы гребнем, как ни в чем не бывало стала растапливать печь, хотя все знали, что в такую погоду не может быть тяги в трубе и на ужин придется ограничиться оставшимся от обеда супом.
В тот вечер, уже в кровати, Анна-Мария помогала бабке сушить волосы льняным полотенцем. И тогда несмело спросила, нельзя ли хоть иногда дать волосам отдохнуть? Пожилая женщина посмотрела на нее искоса, словно не была уверена, не стала ли она предметом неудачной шутки, а потом резко ответила:
— Они отдыхали, когда я была ребенком. И хватит. Каждая бретонка, которая хочет, чтобы ее уважали, накрывает волосы чепцом.
— Но иногда, — настаивала Анна-Мария, — разве нельзя хотя бы дома, только дома, ходить с непокрытой головой?