Василий I. Книга первая
Шрифт:
И все-таки Дмитрий Иванович был откровенно счастлив. И разве только он один? Всем казалось, что удалось Руси единым ударом разбить оковы.
Победа на Куликовом поле виделась столь решительной, что уж и сомнений не оставалось в вечном теперь благоденствии, славе и силе Отечества. Не верилось, что Орда может еще подняться, мнилось, что на Дону в последний раз пролилась христианская кровь.
Второго Александра Невского видела Русь в Дмитрии Ивановиче и дала ему бессмертное прозвание Донского.
Мамай бежал, бросив весь свой обоз из семидесяти
Дмитрий Иванович разослал во все концы земли гонцов: созывал в любимый свой Переяславль на съезд князей. А раз Съезд, да еще по случаю победы, затмившей собой все, ранее русскими одержанные, даже и Невскую, — значит, пир! И Тимофей Васильевич не скупо, но бережно диктовал казначею своему Кириллу перечень продуктов для кормстола:
— Четыре осетра просольных, три осетра свежих, пять пудов свежих щук (тридцать щук), двадцать судаков, сорок три язя, сорок три леща, пуд семги, пятьдесят пучков вязиги, двадцать паровых стерлядей, два пуда и пять фунтов зернистой икры, три четверика снетков да во все эти рыбные кушанья луку пол-осьмины, два фунта перцу, десять фунтов хрену, ведро уксусу, ну, и ушной рыбы — девяносто судаков, двести пятьдесят плотвиц… Теперь мясо и птицу…
Из княжеских житниц и братьяниц переносились на конные подводы сладости, меды, вина. Василий и Янга наблюдали за веселой работой отроков блестящими от оживления глазами. Им и самим было отчего-то весело, звонко щелкали на зубах ядреные орешки, губы слипались от утащенных тайком пряников на патоке.
Но Янга вдруг померкла взглядом, и орешки покатились у нее из раскрывшейся ладони:
— Батюшка мой покойный был сапожником и на всю зиму кожи для обуви заготавливал. Зимой стало нечего нам есть, мамушка эти кожи на куски резала, шерсть опаливала, а потом варила… Долго варила… весь день дымно было в избе, а вечером ставили на стол целый котел киселя из кож… Тоже вкусно… Только потом не из чего было батюшке сапоги шить, чеботы, черевья…
Потухшими, неживыми глазами она смотрела в сторону леса, за которым лежало ее печище — останки деревни, в которой забилось ее сердце и в которой прожила она десять лет.
Василий и раньше знал, что лицо у нее красивее, чем у любой другой на княжеских, митрополичьем и боярских дворах: пряменький носик, глубоко посаженные, опечаленные глаза, бровки светлые, шелковые, будто крылышко у птенчика малого… Таких ликов в жизни и не бывает. Такие только на иконах пишут… Смущенно и бережно он погладил одним пальцем ее бровь, спросил тихо:
— Ты святая, да?
Она не сразу откликнулась, лицо ее оставалось задумчивым, на губах пятнышко коричневое от патоки засохло.
— Н-не знаю… Разве живые люди святыми бывают?.. Говорят, надо же чудо совершить, чтоб святым стать… Вот твой отец…
— Ты думаешь, мой отец… — воспламенел всем веснушчатым лицом княжич, — как пращур Александр Ярославович, прозванный Невским, свят?
— Все так говорят сейчас.
— Все? Да? Я спрошу у ведуна, у Дмитрия Михайловича Боброка, он-то знает!
С задрыгавшим отчего-то сердцем Василий побежал на конюшню, и скоро вернулся на своем любимом голубом коне, держась в седле особенно прямо и гордо.
В это же время к красному крыльцу двора подъехал на полном скаку всадник. Стремянный Ждан, который подавал коня Василию, спросил:
— Откуда гонец?
— От князя Владимира Андреевича Донского! — выкрикнул всадник, с трудом удерживая на месте беснующегося, совеем не запаленного низкорослого и мохнатого конька.
— Какого это «Донского»? — развернул своего Голубя Василий. — Донской — это мой отец!
— Ну да, — согласился гонец, нимало не смущенный, и потрепал густую рыжую гриву усмирившегося наконец конька. — У татар обменял, выносливый — страсть! От Серпухова без передыху гнал, а он даже и не взопрел. Таких и Дмитрий Иванович разводит, батюшка твой, который тоже Донским прозывается, потому как он великий князь, голова всему. А наш Владимир Андреевич кличется Донским за то, что первым на татаровей за Дон кинулся, а потом гнал их сорок верст, рубил и весь путь до Красивой Мечи трупами неверных устелил. А твой батя незнамо где в это время был, чуть живого его нашли, говорят, под березкой срубленной лежал.
Все помутилось в глазах у княжича. В бессильном гневе он стегнул плеткой ни в чем не повинного Голубя, тот взвился на дыбки и махнул с места в карьер.
Боброк-Волынский уже уехал в Переяславль. Василий вернулся на конюшенный двор. Ждан не встретил его, был занят купанием великокняжеского коня. Василий сам отвел Голубя в денник, а когда вернулся, то обратил внимание, что отцов конь не просто грязный, но как бы ржавчиной покрыт, особенно много красно-рыжих подпалин на ногах, в пахах, на животе.
— Ждан, — обратился к стремянному Василий голосом беспечным, как ему самому думалось, а на самом деле взволнованным до того, что срывался на писклявый дискант, — скажи, Ждан, ты ведь бился на Куликовом поле?
— Вместе с батюшкой твоим зачал бой на первом суйме.
Василий не ждал такого хорошего для себя ответа, возликовал, но, чтобы не сглазить удачу, решил повременить с главным вопросом.
— Страшно было, Ждан?
— У-у, страшнее, чем умереть!.. Теснотища!.. Поле-то не так уж велико. В двадцать с лишком рядов мы выстроились, и они не менее. Поначалу диковинно казалось: мужики ихние все сплошь безбородые — так, несколько волосенок мотается. Лезут, а глазки узкие, быстрые, так и зыркают, как бы половчее в тебя копье всадить. — Ждан рассказывал охотно, складно, видно, уж не в первый раз. — И вот встали грудь в грудь, так, что подсайдашным ножом кой-когда не замахнуться, не то что мечом. Только засапожником. Отведешь руку, а бить, нет ли, — не знаешь: стоит человек навроде живого, а сам покойник. Упасть не может, некуда. Или глядишь, корежится, а сам без головы уже…