Василий I. Книга первая
Шрифт:
Уносился мыслями Василий в Москву, мечтал, какой станет его родина. Много у него было свободного времени, предоставлен он был несколько месяцев лишь сам себе. Правда, глаз Витовта он на себе чувствовал постоянно: то, выходя из палаты, вдруг сталкивался с каким-нибудь слугой, очевидно подслушивавшим и подглядывавшим за ним, то заставал любопытствующего, что читает и пишет Василий, веселого и перепачканного, как негр, трубочиста, который спускался в палату прямо через дымоход, всегда неожиданно и очень часто, хотя нужды в этом, наверное, и не было. Но Василия это соглядатайство и не обижало, и не беспокоило. Ему даже нравилось частое общение с простыми людьми, которых много было в предзамке — крепостном дворе, где располагались конюшни, кузницы,
Нравились ему лица литовцев — обветренные и бесстрастные: в этом бесстрастии не восточное лукавство и коварство, как у ханских слуг, крылось, но замкнутость и сосредоточенность. И говор их нравился — сплошь у всех литовцев мелодичный и прицокивающий: «Црокай» вместо «Трокай» говорили они, «Вицовц» вместо «Витовт», «Гедзиминас» вместо «Гедиминас». И даже их некоторая скуповатость была по душе: это не была сарайская жадность, но — бережливость, рачительность. Маканые сальные свечи получал Василий прямо из рук мастеров, которые на его глазах брали скрученный из хлопка или мха фитилек, обмакивали в растопленное говяжье или баранье сало, вынимали, охлаждали и снова, снова окунали, пока не нарастал вокруг фитиля достаточно толстый слой. А вот какой это — «достаточный»? Приходилось постоянно Василию пререкаться, просить сделать шестериковые свечи, а мастерам жалко было отпускать шесть фунтов сала, больше чем на четвериковые никак не хотели взойти, уверяли, что и эти слишком ярко светят.
Но и то надо признать, что свечей Василий изводил сверх меры. Башенка на втором этаже, в которой он помещался, имела одно узенькое окно-бойницу, было в ней сумеречно даже днем. А Василий пристрастился к чтению, благо было в крепости много книг и на греческом, и на русском. Литовцы все, что особенно радовало сердце, знали русский язык, как свой родной, а грамоты и договоры писались исключительно только на русском.
Да и просто так, бесцельно, любил Василий смотреть на горящую свечу. Случалось, за стеной ревет страшнейшая буря, плещутся огромные, в рост человека и выше, волны, а свеча горит ровно, мирно, покойно. Между прочим, и сами литовцы удивительно спокойно относятся к бурям и проливным дождям: в Сарае, помнится, чуть какая непогода, все бегут в суматохе по домам, а тут будто и не замечают ничего, никакого гнева природы — преспокойно делами своими занимаются, даже и одежды не меняют.
Язычок горящей свечи лучше всего напоминал о доме. И слова двоюродного деда Симеона Гордого вспоминались не раз: «По отца нашего благословению, что приказал нам жить заодин, также и я вам приказываю, своей братье, жить заодин; лихих людей не слушайте, которые станут вас ссорить; слушайте отца нашего, владыки Алексия, да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели. Пишу вам это слово для того, чтобы не перестала память родителей наших и наша, чтоб свеча не угасла».
Удивительна она, свеча: как человек, не может жить она без воздуха — чуть накрой пламя колпачком, сразу гаснет. А сияние пламени завораживает, глаз от него не оторвать. Вон блестит золото на шапке, вон ярко отсвечивает яхонт черевчатый на поясе, но куда им до сияния и великолепия трепетного огонька! Яхонты и рубины переливаются в чужих лучах света, любой драгоценнейший камень без отблеска пламени — ничто, а свеча сама по себе чудо и красота.
Случалось, свеча незаметно догорала до донышка и тогда словно бы умирала, оставив после себя в воздухе струйку смрадного дыма. Случалось и так, что встающее солнце заставало Василия склонившимся над книгой при горящей свече. И снова чудо — пламя словно бы обесцвечивалось, становилось совершено белым, а на столешницу ложилась его собственная тень, которая чуть вздрагивала, повторяя все движения почти невидимого в лучах солнца пламени, и было словно бы живое, так что и тронуть его боязно, словно это могло помешать ему или загасить. И даже некую суеверную тревогу испытывал Василий, когда ему приходилось собственным дыханием сбивать пламя — он старался как можно реже это делать, всегда радовался, когда мог поступить так, чтобы свеча не угасла.
Милые литовские мастера свечного дела не знали, конечно, что Василий так любит сидеть при горящей свече, удивлялись, почему он их так много переводит, однако не сердились и, давая каждый раз четырехфунтовые свечи, негневливо, распевно говаривали:
— Нец, нец, шесцерик — эцо дзюже дзорого.
Трокай был крепостью совершенно неприступной, жил в ней Василий в полной безопасности, однако все чаще и чаще поднимался на донжон: с главной, почти сорокасаженной башни далеко было видно окрест, верилось, что золоченые шеломчики московских соборов даже можно рассмотреть, будь когда погода посолнечнее да поустойчивее. Но погода почти всегда была пасмурной, часы яркого солнцестояния были редки и быстротечны.
Через несколько месяцев Витовт небольшую поблажку дал: перевел к Василию в крепость Данилу и подарил им обоим по объезженной верховой лошади. Особенно хорош был рыжий жеребец Василия. В лучах солнца шерсть его брызгала золотыми искрами, на лбу была звездочка с тонкой проточиной — словно капнули ему молочко, которое чуть стекло к носу и затерялось в шерстке, как ручеек в песке. Был жеребец горяч и вынослив, и резок — под атласной кожей играли мускулы на шее, бугрились на плечах, а ноги так и гудели силой. Василий любовно и старательно подседлывал его, посылал с места в карьер, останавливал на полном скаку. И само общение с конем доставляло много радости, а еще потому, наверное, столь много и охотно проводил время Василий на конюшне и верховых прогулках, что помогал высококровный рыжий переносить разлуку с незабвенным и несравненным Голубем.
Под Бяконтовым конь был поплоше, хотя тоже нарядный — караковый. Когда они выезжали на прогулки в окрестности монастыря, рыжий косил взглядом на бяконтовского коня — сначала вопросительно (мол, что же отстаешь, мол, айда скорее!), а потом уж, очевидно, с презрением, замечая, как трудно дышит караковый его попутчик, как натужно мотает головой.
Данила сорвал кустик полынка, протянул Василию:
— Положи под мышку, подвяжи, чтобы не потерять.
— А что, Иван Купала нынче? — понял Василий и охотно пристроил душистую и мягкую кисточку полынка под рубахой: известное дело, она предохраняет от всяких чар и колдовстве.
Данила тоже обезопасил свою судьбу полынком, ехал сзади Василия и напевал:
Иван, Иван, святой Иван, Что принес ты нам новенького, Что принес ты нам новенького, Иван, Иван, святой Иван…Оба они уже знали, что здесь, в Литве, люди верят, будто в ночь перед Иваном Купалой ведьмы высасывают молоко у коров; чтобы избавиться от этой напасти, втыкают в углы хлева веточки ласточьего зелья, над дверями вешают убитую сороку и прибивают крест-накрест кусочки восковой свечки. А в Переяславле, помнится, в этот день всегда бежали купаться в чистое озеро Плещеево, рыбаки начинали в Ивановскую ночь — с двадцать третьего на двадцать четвертое июня — ловить известную всему свету нежнейшим вкусом своим переяславскую селедку.
Все чаще вспоминался дом. Василий снова подумывал о побеге, но с Данилой заговорить об этом не решался.
В Сарае Тебриз сказал как-то: «У нас тут степь, открыто, все видно, хорошо и красиво. А у вас на Руси леса, в них темно и страшно». Но нет, вовсе не так! Это в голой степи страшно, а в лесу от любого ворога схорониться можно, все такое знакомое и родное — ложбины, перелески, оврага, березка и ель, петлявые речушки, заросшие рогозом озера…
Объявился снова Киприан — заехал, как он сам объяснил, проститься перед дальней дорогой в Византию. О том о сем речь вел, ненароком будто бы обмолвился, что дядя княжича Владимир Андреевич Серпуховской на дочери Ольгерда женат. Василий сделал вид, что не понимает намека. Киприан в открытую пошел: