Василий Шукшин: Вещее слово
Шрифт:
Учиться он стал вроде бы лучше, но, как говаривали в старинных романах, участь его была уже решена. Как ни билась из последних сил мать, как ни помогали родня и дети, а втроем было уже не прокормиться в лихую годину, тем более что корове Райке, кормилице их и поилице, прокололи вилами живот – за то только, что она, оставшись ненадолго без присмотра, пристроилась, видно, к чужому какому—то стожку (в родном доме запасов сена уже не было). [3] И единственное правильное материнское решение в такой ситуации было – отдать Василия «в люди».
3
Эту трагедию Шукшин рассказывал
Вместо учебы в седьмом классе он поехал за несколько сотен верст вверх по Чуйскому тракту в Онгудай, к дяде, учиться на бухгалтера. Но: «Насчет бухгалтера ничего не вышло: крестный отказался учить. Я очень этому обрадовался, потому что сам хотел сбежать домой… Почему—то я очень любил свою деревню. Пожил с месяц на стороне и прямо измучился: деревня снится, дом родной, мать… Тревожно на душе, нехорошо» (см. рассказ «Рыжий»). Седьмой класс он все—таки окончил, кое—как перебились, но это уже был в то время, так сказать, деревенский предел образования. К осени 1943 года не только мать, но и сына «обуяла другая мысль»: выучиться Василию на автомеханика. «Нас с мамой, – вспоминал потом Шукшин, – постоянно тревожила мысль: на кого бы мне выучиться?»
Осенью 1943 года он поступил в Бийский автомобильный техникум, но проучился там только года полтора или около того. Бросил учебу и вернулся в Сростки, доставив тем самым большое горе матери и сестре, вызвав тяжкие упреки родни и нередко злые насмешки односельчан. Многими, очень многими это воспринято было как позор, как окончательное свидетельство своенравия, никчемности и непутевости «Васьки Шукшина» (так, с таким ударением произносилась и сейчас произносится его фамилия земляками). Всегда, дескать, выкидывал он разные «штуки», и вот вам, пожалуйста, довыки—дывался, «обрадовал» родных…
Ведь что получается? Не до жиру – быть бы живу!.. Вроде вздохнули свободно: наконец—то при деле Васька, специальность получает, надежную, хлебную. К тому же хоть и негусто, а на всем готовом в городе живет – и питание там, и обмундирование. Уж это ли не благодать! А он, ты погляди только, что опять—то выкинул: «Не гля—а–нется это дело…» Ишь ты, какой ерш нашелся! Ну, не глянется и не глянется, и черт с тобой, а о других, о матери и сестре ты подумал? Как теперь прикажешь им жить, и без того—то концы с концами еле сводили… Не один поступал, все остальные учатся, и ничего, терпят, а ты, наверно, лоботрясничал там да хулиганил – вот и выгнали в три шеи; знаем, это ты родне заливай, что сам, мол, ушел, – выперли, и все тут!.. Иди теперь коровам хвосты крутить, «автомеханик», пастух с «образованием»…
Такая вот шла о нем молва.
Война закончилась, но легче жить не стало: все те же «палочки» в трудоднях и пустые полки в избе. Уже и лишнюю крошку боишься съесть – расти сестре, не болеть матери! – уже и в отчаяние от людского непонимания приходишь. Тем более что новая тема для пересудов появилась: «Васька—то Шукшин, слыхали, – „сочинять“ начал, курить нечего, а он бумагу переводит, писатель, мля…» И ничего—то никому не объяснишь толком, когда и сам еще ничегошеньки вроде не понимаешь. Так, блазнится чего—то, верится во что—то неведомое, нездешнее, удивительное. Того же Алешу Пешкова взять… Или не так? Мало ли, что в книжках пишут, не всему можно верить… А люди смеются. Ну и пусть смеются! На здоровье! Неизвестно еще, кто потом и над кем хохотать
Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда—нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю…»
2. НАДЛОМ
Я начну с того, с чего начал и ты, – с мечты. Но тут мы сразу же и разойдемся: я не люблю мечтать. Я не верю мечте… Я не хочу, чтобы ты разучился мечтать… я только хочу, чтобы ты знал: к желанной цели тебя приведет не мечта, а разум и труд… Если бы тебя хоть сколько—нибудь мог убедить мой, например, жизненный опыт (я тоже – деревенский, жить начинал трудно, голодно, рано пошел работать), то он тоже в этом: главная сила на земле – разум и труд. Здесь не должно смущать, что это слишком уж просто: за этой простотой люди за тридевять земель ходят… Я не отвергаю мечты, но верую я все же в труд… И еще: я не доверяю красивым словам. Мечта слишком красивое слово.
… А мечта у него все—таки была, и было кому на первых порах подогреть в своих корыстных интересах этот бесхитростный, мальчишеский жар. Но жизнь недолго тешила юного мечтателя, явила ему вскоре и оборотную свою сторону, больно придавила его – настолько больно, что он возненавидел свою мечту и навсегда, думал, от нее отказался…
Двадцатого января 1978 года преподаватель политэкономии в Казанском университете Борис Никитчанов прислал мне большое письмо. В сущности даже не письмо, а воспоминания, в которых он сообщал факты необычайные, поверить в которые, особенно на первый взгляд, было никак нельзя.
Б. Никитчанов вспоминал послевоенную Казань, свою юношескую страсть к детекторным приемникам и пестрый огромный рынок тех лет – знаменитую Сорочку – шумливый базар, располагавшийся тогда на берегу озера Кабан. Сюда, в конце апреля 1946 года, моего корреспондента привело желание найти какие—нибудь радиодетали, а также учебники для начинающих радиолюбителей. Он довольно долго слонялся по Сорочке, наблюдал невольно различные веселые и грустные базарные сценки, пока не обнаружил вдруг, что и за ним наблюдают какие—то ребята, причем явно из числа шпаны, во множестве вертевшейся в рыночной толпе. Далее, в изложении Б. Никитчанова, события развивались так:
«„Напрасно, – думал я, – присматриваетесь, нет у меня ничего“. Но тут несколько рослых парней оттеснили меня от куч с проволокой и я очутился на краю площади.
– Писатель, это для тебя, – крикнул один из них с сухим и жестким лицом. Ко мне направился невысокий парнишка, одетый в чистенький лыжный костюм, как будто он собрался на лыжную вылазку, а не на базар, скуластый и какой—то смущенный. «Натаскивают новичка», – подумал я, так как имел уже прежде случайные встречи с блатными и понимал, что настоящего урку я бы вряд ли заинтересовал. «Лыжник» шел как—то нарочито уверенно, не оглядываясь на стоящих позади дружков. Но приблизившись ко мне, все же оглянулся на них и, получив одобряющие взгляды, шагнул еще шаг—другой и остановился вплотную возле меня.
– Ну, что будем делать? – спросил он.
Я ничего не ответил, а потом сам вдруг спросил:
– А почему ты «писатель»?
Глаза парнишки засветились, и он довольно прогудел:
– Потому что я на самом деле писатель, причем большой писатель.
– А что ты написал? – удивился я, озадаченный таким уверенным ответом.
– Есть кое—что, – он неопределенно покрутил головой, – не напечатанное пока.
– А почему ты с ними? – спросил я тогда.